знакома каждая книга: серьезная, легкая, и читать ее просто, классическая, не стоящая внимания, обязательная для прочтения; особняком стояли книги французских писателей, которым отец придавал большое значении. Иногда я смотрел на библиотеку издалека и мечтал, что однажды и я соберу такую библиотеку в своем доме, и она будет даже лучше этой, и я устрою себе свой мир из книг. Когда я смотрел на отцовскую библиотеку издалека, она казалась мне иногда маленьким рисунком вселенной. Но это был мир, на который мы смотрели из своего угла, из Стамбула. Отец составил эту библиотеку из книг, которые он привез из зарубежных поездок, купил в Париже или в Америке, из того, что он купил в книжных лавочках, торговавших книгами на иностранных языках в Стамбуле в 1940-1950-х годах, из того, что он раздобыл в старых и новых книжных магазинах Стамбула, каждый из которых я хорошо знал. Мой мир — это смесь турецкого мира, национального, с миром западным. Начиная с 1970-х годов я начал упорно собирать собственную библиотеку. Я еще не принял окончательного решения стать писателем, о чем писал в книге «Стамбул», но уже чувствовал, что не буду художником, я не знал, как сложится моя жизнь. Во мне, с одной стороны, безостановочно бурлили любопытство и жажда читать и получать знания. А с другой стороны, я чувствовал, что в моей жизни в каком-то смысле будет чего-то не хватать, я чувствовал, что не смогу жить, как все. Некоторая часть этого моего чувства была связана с ощущением того, что мы живем в провинции, — в этом был виноват Стамбул, это же я чувствовал, глядя на библиотеку отца. Еще я волновался, что живу неполной жизнью, потому что я хорошо знал, что живу в стране, которая не проявляет большого интереса к своим деятелям искусства, будь то живописцы или литераторы. И когда я в 1970-х годах с чрезмерной страстью скупал в старых книжных лавках Стамбула потрепанные, зачитанные и пыльные книги на деньга, данные мне отцом, убогое состояние этих букинистических лавок и книжных лотков, разместившихся по обочинам улиц, во дворах мечетей, у полуразрушенных стен, вселяло чувство безысходности и влияло на меня так же, как книги, которые я собирался прочитать.
Что касается моего самоощущения, в те времена основным чувством, которое я испытывал, было чувство того, что «мы находимся далеко от центра мира». В центре мира была более богатая и привлекательная жизнь, чем та, которую мы вели, а я, вместе со всеми стамбульцами и с Турцией, был вне этого мира. Сегодня я думаю, что тогда разделял это чувство с большинством людей на земле. То же относилось и к литературе, центр расцвета которой находился очень далеко от меня. На самом деле я думал о западной литературе, а не о мировой литературе, а мы, турки, были и вне мировой литературы. И библиотека моего отца это доказывала. С одной стороны существовал наш собственный мир, многие составляющие которого я очень любил, наш мир, который я не мог не любить, отказаться от любви к которому я был не в состоянии, существовали книги и литература о Стамбуле, а еще были книги западного мира, который был вовсе не похож на наш, а его непохожесть вселяла в нас и боль, и надежду… Писать и читать — единственное, что я хотел, это помогало перейти из одного мира в другой, странный и непохожий. Я чувствовал, что иногда отец, точно так же, как делал впоследствии и я, читал романы для того, чтобы сбежать от той жизни, которой он живет. Или же книги тогда казались мне чем-то, к чему мы обращались, чтобы устранить некоторый недостаток в образовании. Не только читать, но и писать было чем-то, что помогало уйти от нашей жизни в Стамбуле и попасть в западную жизнь. Отец, чтобы исписать большую часть тетрадей, хранившихся в его чемодане, поехал в Париж и закрылся в номере отеля, а потом привез написанное обратно в Турцию. Глядя на отцовский чемодан, я чувствовал, что это тоже беспокоит меня. После того как я закрылся в комнате, чтобы спустя двадцать пять лет суметь стать писателем в Турции, я теперь бунтовал против того, чтобы процесс творчества был делом интимным, которое необходимо делать втайне от общества, от государства, от народа. И, может быть, именно поэтому я больше всего злился на отца за то, что он не воспринимал писательство так же серьезно, как я.
На самом деле я сердился на отца за то, что он не жил так, как жил я, а жил счастливо, веселясь с друзьями и теми, кого он любил, не пытаясь сопротивляться. Но я знал, что вместо «я сердился», я могу сказать «я завидовал», и краешком сознания знал, что, наверное, это будет более справедливо. И тогда я спрашивал себя: «Что такое счастье?» Разве счастье — это одиночество в комнате с мыслью о том, что живешь глубокой жизнью? Или это спокойная жизнь с верой в то, во что верят все? Разве счастье — это попытка жить как все, но втайне пробовать что-то писать? Но эти вопросы были слишком неприятными. И к тому же откуда я взял, что мера хорошей жизни — это счастье? Люди всегда вели себя так, будто главным мерилом жизни было счастье. И разве этот вопрос не делал тему счастья достойной исследования, не является ли истиной нечто противоположное? И вообще, насколько хорошо я знал своего отца, всегда сбегавшего от нас, от семьи, насколько я видел и понимал то, что его беспокоило?
Впервые я открыл чемодан отца именно с этими чувствами. Могло ли в жизни моего отца быть что-то, чего я не знал, какая-то тайна, которую он мог пережить только излив ее на бумаге? Как только я открыл чемодан, я вспомнил запах дорожной сумки, заметил, что некоторые тетради знакомы мне, что отец показывал мне их много лет назад, не придавая им особого значения. Перебрав и пролистав большую часть тетрадей, я понял, что большинство из них было написано отцом в годы молодости, когда, оставив нас, он уехал в Париж. А между тем я хотел узнать, что писал отец в моем возрасте, о чем он думал. Вскоре я понял, что ничего подобного не найду. И к тому же я почувствовал беспокойство: меня тревожил голос отца, звучащий со страниц тетрадей. Я думал, что этот голос принадлежит не моему отцу. Он был ненастоящим, или же он принадлежал не тому человеку, которого я знал, как своего отца. Здесь таился еще больший страх, чем страх увидеть в отце незнакомого человека: я боялся, что разочаруюсь в отце как в писателе, увижу, что на него слишком сильно влияли другие писатели. Первые десять лет, когда я начал писать, я чувствовал этот страх гораздо сильнее, мне было трудно противостоять ему, и я иногда боялся, что когда-нибудь из-за этого страха брошу писать, испытав поражение, точно так же, как однажды я передумал становиться художником.
Я уже говорил о двух основных чувствах, которые пробудил во мне чемодан, который я закрыл и убрал: чувство того, что я в провинции, и желание быть искренним… Конечно же, я не в первый раз переживал эти чувства — я сам их исследовал, сидя за столом, во всем многообразии и глубине их проявления. Конечно, я пережил все это много раз, особенно в молодости, в той или иной степени — пережил боль и страдания, которые сопутствуют нашей жизни, реальной или литературной. Но по- настоящему я сумел познать чувство провинциальности и жажду оставаться самим собой, только когда написал об этом романы (например, о чувстве провинциальности написаны «Снег» и «Стамбул», о стремлении быть самим собой — «Меня зовут красный» и «Черная книга»). Для меня быть писателем означает анализировать внутреннюю боль, познавать ее и осознанно делать эту боль неотъемлемой частью нашего творчества и нашей личности.
Быть писателем — значит говорить о том, что известно всем, просто не все догадываются, что знают. Осознание этих знаний, развитие этих знаний и возможность поделиться ими доставляет читателю удовольствие гулять по хорошо знакомому ему миру. Это удовольствие мы, конечно же, получаем от умения изложить на бумаге знакомые нам вещи. Писатель, который, закрывшись в комнате, годами оттачивает свое мастерство и пытается создать свой мир, сознательно или неосознанно проявляет глубокое доверие к людям. Я всегда испытывал это доверие, зная, что людям свойственна ранимость и душевная боль, а поэтому их можно понять, и что все люди похожи друг на друга. Вся настоящая литература опирается на наивную и оптимистичную веру в то, что люди похожи друг на друга. Тот, кто закрылся на долгие годы и пишет, хочет воззвать именно к этому человечеству, к миру, у которого нет центра.
Но, увы, чемодан отца и унылая, бесцветная жизнь, которую мы вели в Стамбуле, опровергают идею существования мира без ядра, без центра. Я очень много говорил в своих книгах об этом чеховском чувстве провинциальности и о стремлении оставаться самим собой, которое являлось еще одним, побочным результатом этой провинциальности. Я знал по себе, что большинство людей живет с этими чувствами, и даже с гораздо более сильным чувством угнетенности, живет, не веря в себя и задыхаясь от страха быть униженным. Да, самой главной проблемой любого человека все еще является бедность, отсутствие еды и дома… Но теперь телевидение и газеты рассказывают нам об этих проблемах с легкостью. То, что сегодня литература на самом деле должна освещать и что является основной проблемой, — страх оказаться ненужным, забытым, униженным, голодным, бездомным, что, в свою очередь, рождает агрессию, злобу и ненависть… Я могу понять эти чувства всякий раз, когда заглядываю во тьму, таящуюся во мне. Мы бываем свидетелями странных состояний: мир незападный иногда охватывает страх быть униженным. И я знаю, что в западном мире, с которым я могу отождествлять себя с той же легкостью, государства иногда демонстрируют самовлюбленность, приближающуюся к той же глупости, из-за чрезмерной гордости своим