напоминающие наши толстые, у них тиражи, сравнимые со знаменским, штатных редакторов там один-два, а то и вовсе нет, редактирует какой-нибудь профессор или писатель на общественных началах. Я не клоню к тому, что, мол, перестройте 'Знамя' на американский манер, и тиражи подскочат. Общественная миссия и экономическая основа у этих изданий принципиально разные. Два главных соредактора (они же основатели) New York Review нанимают ровно столько сотрудников, сколько нужно, чтобы обеспечить нормальное функционирование и экономическое здоровье своего издания. Если финансовая ситуация потребует или организационное улучшение придет на ум, они со спокойной совестью будут сокращать штаты. В современном российском толстом журнале штатное расписание формально осталось неизменным с советских времен, но, по сути дела, обеспечить группе литераторов прожиточный минимум и есть raison d'etre журнала. В экономическом отношении почти как семья, откуда не увольняют дедушку, передав его функции бабушке, чтобы повысить эффективность.
Мы попили чаю с шоколадными конфетами в Наташином кабинете, потом перешли в просторный кабинет, скорее небольшой зал, гл. редактора Сергея Чупринина. Радушная Наташа созвала всех наличных сотрудников поглядеть на меня, но мне и всем, кажется, было немного неясно, что делать, — темы для обсуждения у нас не было, а просто так болтать о том о сем за длинным редакционным столом для совещаний — странно. Напротив меня сидел критик Агеев, которого я давно уже читаю и ценю за ясный стиль и здравый смысл. Он был молчалив и усмехался загадочно. Поглядеть на меня, я полагаю, было любопытно только моей заочной знакомой Ермолаевой, и она не могла скрыть своего разочарования: она по стихам представляла себе колоритного пьяницу, а я… Почти точно то же я услышал на вечеринке у Айзенберга от одного славного человека, который все нажимал на то, что он тут единственный не писатель, не художник. Он тоже сказал: 'По стихам я думал, что вы — толстый, нетрезвый, болезненный, а вы такой здоровяк'. Последнее слово, я почувствовал, выскочило неточно, не то, что он хотел сказать. Вот, однако, какая проекция воспринимается моими читателями — Иван Бабичев, и не соответствует ей мой в действительности заурядный вид — пиджак, галстук, Нина меня перед поездкой коротко подстригла, брюхо стараюсь втягивать.
Наташа пригласила меня ужинать в ЦДЛ. В машине зашла речь о московском ареале моего детства — от трехэтажного дома на Волхонке, куда я приезжал на зимние или весенние каникулы, прогулки вели мимо Министерства обороны в арбатские переулки, на Гоголевский бульвар. Если выйти из дома и пойти налево, в соседнем, тоже трехэтажном, светло-зеленом доме был клуб строительства Дворца Советов, а потом начинался вечный забор, за которым скрывалась стройплощадка. Я видел проект на картинках и читал захватывающее описание будущего невероятно высокого небоскреба с Лениным на верхушке — одна голова будет высотой с шести- этажный дом, нос — трехэтажный. За забором никогда ничего не шевелилось, но я все же приникал к щелке, стараясь подсмотреть, не начал ли небоскреб вырастать бесшумно. Жил я, как говорили у нас в семье, 'у теток'. Незамужние бабушкины сестры, большая тетя Рая, добрая, полуслепая и похожая на слона, и маленькая тетя Лиза, добрая, но очень насмешливая, полуслепая и похожая на обезьяну, были 'съездовскими стенографистками', то есть стенографистками и машинистками высокой квалификации. Дома они с пулеметной скоростью стрекотали на двух 'Ундервудах', время от времени почти вплотную прижимаясь толстыми стеклами очков к закорюкам в своих блокнотах. Но главной их заботой была жившая за ширмами в углу единственной, но большой комнаты прабабушка. На протяжении всего моего детства ей было сто лет. То есть, наверное, когда я начал туда приезжать после войны, ей было около девяноста, а умерла она лет через двенадцать. Но в моих воспоминаниях ей постоянно сто. Летом все трое надевали белые детские панамки и перебирались на дачу в Кучино. Там, в придачу к уходу за прабабушкой и 'Ундервудам', тетки неутомимо огородничали и перерабатывали свои урожаи. 'В нем шинкуют и квасят, и перчат'. (Кстати, Пастернак ведь жил когда-то где-то совсем рядом, на Волхонке.) Ах, какое они варили клубничное варенье! Ягоды крупные, ровные, твердоватые в рубиновом сиропе идеальной консистенции — не слишком застыл, не слишком текуч. Запасы прелестной квашеной капусты по мере нужды зимой подвозились из Кучина и хранились у балконного окна в китайской фарфоровой кадке, украшенной изображениями лета- 404ющих с лианы на лиану синих, но похожих на тетю Лизу обезьян. Прямо напротив за окном я видел классический портал Выставки подарков товарищу Сталину.
Не то чтобы я не знал в ту пору, что это Музей изящных искусств, но как-то не задумывался. А ходить на Выставку мне нравилось — рассматривать радиолы и телевизоры в полированных, инкрустированных деревянных ящиках, черкески, узбекские халаты, папахи, тюбетейки, сервизы, представлять себе, как товарищ Сталин наряжается в эти костюмы, включает радиолу, накладывает еду на тарелку с героическим орнаментом. Однажды я набрался духу и спросил у охранницы, сидевшей в углу пустого зала: 'А товарищ Сталин видел все это?' Она как будто ждала вопроса, заулыбалась, понизила голос и рассказала: 'Нам однажды велели остаться после закрытия, и поздно уже, после двенадцати ночи, приехал, всюду прошел, все-все осмотрел'. В темноватом углу была витрина с табличкой 'Книги, подаренные товарищу Сталину писателями Ленинграда', и под стеклом лежала аккуратная стопочка книжек. Я понимал, почему их поместили не очень заметно, — ведь книжки были обыкновенные, а не специально, старательно и с любовью сделанные для вождя. Сверху, так, что видна обложка, лежала книга — 'Александр Прокофьев. Избранное'. Остальных авторов и названия можно было прочесть на корешках, и с волн — нием я читал на тонком корешке почти что в самом низу стопки: 'Владимир Лифшиц. Семь дней'. Видимо, в той же большой комнате окном на музей умер мой прадед, бабушкин отец. Это одно из самых ранних папиных воспоминаний: ему четыре года (то есть это, скорее всего, 1918 год), семья завтракает за большим столом, и вдруг дедушка начинает кашлять и никак не может остановиться, маленькому папе становится очень смешно, но его мама (бабушка — доктор в семье!) бросается к своему отцу, а маленького папу быстро уводят. Прадед, наверное, был моего нынешнего возраста, когда умер от апоплексического удара, скорее всего, в результате огорчений. Он был делец (точный перевод на английский — businessman). Торговал лесом, и, кажется, еще мясохладобойня у него была, и недвижимость (real estate) в Москве. И вот все нажитое годами трудов у него в одночасье отняли. Даже квартиру в собственном доме на Волхонке. Семью загнали в одну комнату.
Я сказал Наташе, что не успел побывать в родных местах. Постеснялся сказать, что не хочется мне их навещать в этот приезд. Знаменский шофер неожиданно предложил: 'Так давайте там проедем'. Мы проехали, и вот что оказалось: прямо напротив музея стоит все такой же бледно-зеленый дом, где некогда был клуб строительства Дворца Советов, а наш дом не напротив, а наискосок. Память сдвинула противоположные стороны Волхонки, как можно сдвинуть сколоченные ромбом планочки, превращая острые углы в прямые.
В прежней жизни я, наезжая в Москву, нечасто бывал в ЦДЛ. Делать мне там было нечего, а заходил я туда либо в ресторан, либо на кинопросмотры. Легко сказать, 'заходил'. Членом Союза писателей я не был, так что мне туда надо было проходить или чтобы меня проводили.
Проводили если не отец, то друзья, а то отец давал мне свой членский билет, советуя идти через контроль в густом потоке, когда им некогда присматриваться. Проходя таким образом, я всегда вспоминал простецкую шутку композитора Богословского, первого мужа И.Н., — на дежурный вопрос контролера 'Член дома?' он ответил: 'Нет, с собой'. Общее впечатление, сохранившееся в памяти от ЦДЛ, — густой праздничной толчеи: толпы подвыпивших людей у буфетной стойки и в ресторане, толпы в кинозале, счастливые тем, что вот смотрят недоступное простым смертным. (Как четко, в любых обстоятельствах, выявлялись тогда иерархии! Почему- то сохранилось в памяти мгновение, когда я стараюсь побыстрее пройти через контроль, помахивая папиным членским билетом, а боковым зрением вижу двух принаряженных женщин; контролеру одна из них просто говорит: 'Мы — Кожевниковы', — и их тут же пропускают.) Больше всего мне запомнился обед в ЦДЛ в декабрьский денек 69-го года. Накануне в ленинградском Доме писателей выступал Иосиф с чтением своих переводов. Это было редкое, большое событие, собралось много народу. Я пришел туда с чемоданом — в тот же вечер мне надо было ехать в командировку — через Москву в Ульяновск. Готовился номер 'Костра' к столетию Ленина, каждый из нас должен был что-то подготовить. Я придумал тему 'Книжная полка Володи Ульянова' и радовался своей хитрости — вместо того, чтобы лицемерить по поводу Ильича, я расскажу о примерном круге детского чтения в провинциальной интеллигентной семье сто лет назад. Перед началом выступления мы большой компанией засели в ресторане. Там, кроме героя дня, были художники Ковенчук и Беломлинский, Наташа Шарымова, Найман, Довлатов, не помню остальных. Так хорошо выпивалось, такие задушевные пошли разговоры, что, кроме самого чтеца, никто на чтение так и не пошел. Я напился куда больше обыкновенного. Объясняю это тем, что все же мучила мысль об Ульяновске. Как развивался вечер, плохо помню.