Над сквером дом — букет вечерних окон.
Собор от мира сквером огражден.
Лист золотой намотан словно локон
На ту же ветвь, которой был рожден.
Осенний день, на грех и слезы падкий,
Молчанье и раскаянье поймет.
Оставив пепел от письма в лампадке
И в медальоне дьявола помет.
В сущности не о насекомых и химических реакциях, не о филогенезе и архитектуре, а о храме и грехе, Боге и дьяволе Ерёмин пишет всегда.
Рейн, Бобышев, Найман были нашими знакомыми, а Рейн, самый живой и талантливый, — другом. Но они любили, чтобы было красиво, как у акмеистов, любили поминать Господа и ангелов, Сезанна и Ван Гога, а то и французскую строчку ввернуть. Да и стиль жизни у них был другой. Они острили каламбурами (что у нас считалось дурным тоном), их принимали в хороших домах — у Люды Штерн. Они вились вокруг Ахматовой. Меньше пили. Не матерились. Не участвовали в ресторанных драках. Не имели приводов. Не слышали шума времени. Кроме Рейна. Когда подрос и возник Бродский, он покрутился и у нас, и у них, и у горняков и ушел сам по себе.
В Москве мы считали близкими себе Красовицкого, Черткова, Хромова, потом Сапгира и Холина. И Сережу Чудакова. Ерёмин познакомился с ним на пароходе на Азовском море, и Чудаков стал приезжать к нам и загащиваться подолгу. Он восхищался стихами Ерёмина, Уфлянда, всеми, и сам писал похоже:
Шли конвойцы вчетвером,
бравые молодчики.
А в такси мосье Харон
ставил ноль на счетчике.
Весной 1955 года, поглядывая через Неву, из окна большой и душной 31-й аудитории, под жужжание лектора, я разрисовал обложку тонкой тетради, написал на ней бордовым карандашом: 'Весенняя Антология, 1955'. Вписал какую-то свою чепуху: 'Апрель. И шлепает по лужам / под солнцем согнутый костяк, / и медные глаза полушек / из луж пристыженно блестят..' Потом несколько стихов вписал Кулле. Потом еще кто-то. А потом мне один благожелатель шепнул: 'Уничтожь свою антологию. Ею в парткоме интересуются…' Я не уничтожил, я ее потерял в Нью-Йорке двадцать один год спустя. Бог с ней. Поэты дождались типографии. Да и не в печати дело. Годы непечатания не назовем выморочными: все это время помянутые здесь мои друзья много брали у родного языка, щедрой сторицей возвращая ему.
Крестный отец самиздата
Мужик всплескивает крылами и, с восторгом в очах, с криком: 'Летю- уу!' — рушится вниз. Это начало фильма 'Андрей Рублев', и мужика-эпиграф там сыграл Николай Иванович Глазков.
Он был очень хороший поэт. Кроме того, он обогатил мировой словарь одним словом, что само по себе немало. Слово это — самиздат.
Глазков прожил жизнь московским юродивым. В годы, когда печататься не было совсем уж никакой возможности, он отстукивал свои стихи на машинке, скреплял стопочку кое-как и на титуле пониже названия писал: самсебяиздат или самиздат.
Среди стихов были замечательные, такие, что запоминаются навсегда, образуют в душе жгучий мотивчик — музыкальное сопровождение нашей жизни:
Я на мир взираю из-под столика,
Век двадцатый, век необычайный,
Чем он интересней для историка,
Тем для современника печальней.
Литературные начальники, читая такое, иногда похохатывали, иногда клеймили в своей газете, но в общем ненормального не трогали.
Его таким манером и в армию не взяли. Он в 1941 году был в Туле и уже стоял в голой очереди к военкому. Военком был брав и краток. Каждому новобранцу он задавал один лишь вопрос:
Котелок варит?
Многие смущались:
Да вроде… ничего…
Отлично, — отрубал военком. — Годен. Следующий!
Иные пытались словчить:
Не… не особенно… И этим военком отрубал:
Отлично. Солдату много думать не надо. Дошла очередь до Коли.
Котелок варит? — выкрикнул свое военком.
Получше, чем у тебя, — ответил поэт.
Шизофреник, не годен, — сказал военком, подумав. Я дружил с Глазковым несколько недель: летом 1958 года оказались соседями по койкам в общем номере сочинской гостиницы.
По утрам Глазков работал на балконе.
С восьми до двенадцати я перевожу двести строк с ненецкого или каракалпакского. Из них сто выкинут, а сто напечатают. Если взять минимум: сто строк по пять рублей…
Расчеты были убедительные, но по всем признакам ежедневных пятисот не получалось. Впрочем, на свою коечку и ежедневную бутылку любимого молдавского три звездочки коньяка Коля зарабатывал.
Я люблю три вещи: коньяк, жару и женщин. Я ненавижу три вещи: селедку, холод и ССП.
Он был необычайно рассудителен. На редкость здравая интонация звучит даже в его известных вольных стишках.
На небе солнышко смеется.
Зазеленела вся трава.
А Нина мне не отдается,
И в этом Нина не права.
Чему ее учили в школе? и т. д.
В самом деле — чему?
Резоны его всегда были просты и потому неотразимы.
Лет десять назад отец рассказывал мне о перевыборном собрании в Союзе писателей.
Выдвигали кандидатов. Все как обычно. Предлагают Ошанина. 'Отводы есть?' И вдруг встает какой-то человек с готическим лицом: 'Есть'. Председатель закипает: 'Глазков, у вас должны быть основания для отвода'. — 'У меня есть основания. Я отвожу кандидатуру Льва Ивановича на том основании, что Лев Иванович человек подлый'. И сел. Шум. Ошанина прокатили.
Для поэта он был чудовищно силен физически. Любил заприметить в ресторанной публике подгулявшего богатыря, шахтера или штангиста, косолапо подходил и молча протягивал свою медвежью лапу для мужской забавы. Он всех пережимал. Он однажды меня спас. Мы с ним лазали над Агурским водопадом, я поскользнулся и предвосхитил будущий крик 'ле- тю-уу!'. Коля, сам стоя на карнизе шириной в ступню, зацепил меня за шиворот и вытянул.
Однажды утром он сказал: