он больше никогда не сердился. О, хоть бы он рассердился! Но он стал кротким, пассивным, все время плакал, везде плакал, в грузовичке, разговаривая с покупателями, с фермерами-гоями. Это чертово несчастье сломало моего отца! После шивы семидневного траура, он вернулся к своей работе, через год, когда кончился официальный траур, перестал плакать, но боль в нем осталась, и ее было видно за версту. Да и сам-то я чувствовал себя не здорово. Как будто я лишился части своего тела. Не петушка, конечно, нет, не руки, не ноги, но это было вполне физическое ощущение потери. Как будто меня изнутри выдолбили, как будто поработали надо мной долотом. Как раковины мечехвоста на берегу — оболочка цела, а внутри пусто. Все исчезло. Вырвано, выпотрошено. Выдолблено. Это было так тягостно. И мать слегла, я был просто уверен, что потеряю мать. Как она смогла выжить? Как мы все смогли выжить? Такая пустота была кругом. Но мне приходилось быть сильным. Мне еще раньше приходилось быть сильным. Нам было трудно, когда его отправляли куда-нибудь к черту на рога, и мы не знали номера его полевой почты. Тревога. Это такая мука. Постоянное напряжение. Я вместо Морти помогал отцу с доставкой. Морти делал то, что ни один человек в здравом уме не сделал бы. Влезал на крышу, чинил там что-то. Лежа под крыльцом на спине, в этой жуткой темени, ремонтировал электропроводку. Каждую неделю мыл полы для матери. Теперь я мыл полы. Я пытался успокоить ее, когда его отправили на Тихий океан. Каждую неделю мы ходили в кино. Про войну она бы и смотреть не пошла. Но даже если в фильме просто заходила речь о войне или упоминали о ком-то, кто далеко, за морем, мать тут же расстраивалась, и мне приходилось ее утешать. «Мам, ну это же всего лишь кино». «Мам, да не думай ты об этом!» А она плакала ужасно. И мы уходили из кино, и я долго бродил с ней по улице. Мы получали письма по почте ВВС. Иногда он рисовал на конверте смешные картинки. Я ждал этих рисунков. Но я был единственный, кого они радовали. А однажды он пролетел над нашим домом. Они базировались в Северной Каролине и должны были совершить перелет в Бостон. Он сказал нам: «Я пролечу над домом. На Б-25». Женщины высыпали на улицу прямо в фартуках. Отец в середине рабочего дня приехал домой на своем грузовике. Мой друг Рон пришел. И Морти сделал это — пролетел над нами и качнул крылом, плоским чаячьим крылом. Мы с Роном махали ему. Он был для меня героем. Он был поразительно нежен со мной, с младшим, на пять лет младше его братом. Он был отлично сложен. Толкал ядро. Был звездой на беговой дорожке. Он мог послать футбольный мяч чуть ли не на всю длину поля. Отлично давал футбольный пас и толкал ядро — такой талант: бросать что-то, и бросать далеко. Я думал об этом после того, как его не стало. Сидел на уроках и думал, что способность далеко бросать могла бы пригодиться ему, раненому, в джунглях. Ранен двенадцатого декабря и умер от ран пятнадцатого. Еще одна боль: он умер в госпитале. Другие члены команды погибли сразу, но самолет был сбит над территорией, контролируемой партизанами, и партизаны подобрали его, он попал в госпиталь и жил еще три дня. И это было еще хуже. Вся команда была убита на месте, а мой брат жил еще три дня. Я был в ступоре. Пришел Рон. Он вообще-то так часто бывал у нас, что, можно сказать, жил. Он сказал: «Пойдем на улицу». Я ответил: «Не могу». Он сказал: «Что с тобой?» Я не мог говорить. Прошло несколько дней прежде, чем я смог ему рассказать. Но в школе я никому не мог сказать. Не мог, и всё. Я просто выговорить это не мог. У нас был учитель физкультуры, крупный, здоровый дядька, он в свое время хотел, чтобы Морти бросил легкую атлетику и занялся гимнастикой. «Как твой брат?» — иногда спрашивал он меня. «Отлично», — отвечал я. Я не мог им сказать. Да, наши учителя. Его преподаватель по труду, который всегда ставил ему одни пятерки: «Как поживает твой брат?» — «Отлично». Они потом все равно узнали, но не от меня. «Эй, как там Морти?» И я продолжал врать. Я врал снова и снова тем, кто был еще не в курсе. Я пребывал в этом ступоре по крайней мере год. Некоторое время боялся девочек, которые уже пользовались губной помадой и у которых росли сиськи. Все вдруг стало очень сложно. Мать отдала мне его часы. Это просто убивало меня, но я их носил. Я взял их с собой в море. Я брал их в армию. И в Рим. И вот он, его «Бенрас». Заводи его каждый день. Только ремешок теперь другой. И секундную стрелку все еще можно остановить. Когда я попал в команду по легкой атлетике, я стал думать о его призраке. О первом призраке в моей жизни. Я всегда был крепкий, как мой отец, как Морти. Он толкал ядро, значит, и мне надо было толкать ядро. Я был весь пропитан им. Перед тем как толкнуть ядро, я смотрел в небо и думал: наверно, он за мной сейчас наблюдает. И я просил его придать мне силы. Чемпионат штата. Я держался на пятом месте. Я понимал всю нереальность успеха, но все-таки молился ему и бросил дальше, чем бросал когда-нибудь раньше. Все равно не победил, но часть его силы перешла ко мне!
Сейчас бы она мне пригодилась. она? Часы — вот, а сила где?
Справа от Шаббата, у которого начисто смыло из памяти, что там идет после «Признаться…», сидела та, из-за которой и смыло: не старше двадцати одного- двадцати двух, вся в черном — свитер с высоким горлом, юбка в складку, колготки, туфли, — все черное, даже бархатный обруч, удерживающий ее блестящие черные волосы, — тоже черный. Она пристально смотрела на него, этот взгляд и остановил его внимание, в нем была такая знакомая ему кротость. Она сидела, положив руку на черный рюкзачок, стоявший рядом, и молча наблюдала, как он вспоминает последнюю сцену четвертого акта: спящего Лира переносят в лагерь французов. «Да, государыня. Мы незаметно / Сменила все на нем во время сна». Там его будит Корделия: «Ну, как здоровье ваше? Как вашему величеству спалось?» И Лир отвечает: «Не надо вынимать меня из гроба…»
Девушка с кротким взглядом заговорила, но так тихо, что он сначала не расслышал ее. Она оказалась моложе, чем он подумал сначала, возможно, не старше девятнадцати.
— Да, да, громче!
Так он всегда говорил Никки, когда она произносила что-нибудь, что боялась произнести, а так было почти всегда, когда она вообще заговаривала. Он просто с ума сходил, когда она говорила что-нибудь так тихо, что он не мог расслышать. «Что ты сказала?» — «Да неважно». Просто с ума сходил!
«Признаться, — сказала она, на этот раз вполне слышно, — Я начинаю что-то понимать, / И, кажется, я знаю, кто вы оба, / И ты, и он…»Она подсказала ему строчку! Студентка с театрального, едет в школу Джуллиарда.
Он повторил за ней: «Признаться, / Я начинаю что-то понимать, / И, кажется, я знаю, кто вы оба, / И ты, и он… — и тут включилась его собственная память, — …но я не убежден, / По той причине…» — тут он притворился, что дальше не помнит, — «По той причине, что...» Он дважды растерянно повторил эти слова и взглядом попросил ее о помощи.
«…что не знаю, где я. / Своей одежды я не узнаю, / Где я сегодня ночевал…»
Она смолкла, когда он улыбкой дал ей понять, что дальше может сам. Она улыбнулась в ответ. «…Где я сегодня ночевал, не помню. / Пожалуйста, не смейтесь надо мной. / Поспорить с вами я готов, что это…»
Что это дочь Никки.
В этом нет ничего невозможного. Это же прекрасные умоляющие глаза Никки, ее всегда смущенный, вечно неуверенный голос… Нет, это не просто добрая, излишне впечатлительная девочка, которая сегодня вечером возбужденно расскажет родителям о бородатом старом бродяге, который декламировал ей из «Короля Лира» на станции, метро «Лексингтон», а она отважилась подсказать ему строчку, — нет, это дочь Никки. Семья, куда она вернется сегодня вечером, — это семья Никки! Никки жива. Никки в Нью-Йорке. Это ее девочка. А если ее, то, стало быть, до некоторой степени, и его, кто бы ни был ее отец.
Теперь Шаббат просто нависал над ней, эмоции обрушились на него лавиной, сметая все на своем пути, вырывая последние корни, которые удерживали его в самом себе. А что, если они все живы, и все сейчас в доме Никки? Морти. Мама. Папа. Дренка. Отменить смерть — заманчивая идея, даже если вспомнить, что не ему первому, в метро или за его пределами, она пришла в голову, не им первым завладела, завладела отчаянно, отрицая здравый смысл, так, как владела им в пятнадцать лет, когда они просто должны были вернуть Морти. Перевести жизнь назад, как переводят стрелки часов осенью. Переводить и переводить, пока все твои мертвые не окажутся в едином декретном времени.
«Поспорить с вами я готов, что это, — сказал он девушке, — дитя мое Корделия».
«Да, это я. Да, я». Ответ Корделии, беззащитность которого подчеркивал