Что за напасть? И глядеть-то они могли только в предбанник, где и не все голые, да и видно только от поясницы и ниже, а выше – не видно, – а какой интерес видеть зад без лица!
Колька их и выгнал, и избил еще. Один. Но это так все – для Колькиной, что ли, характеристики. Разговор-то не о нем.
Когда Тамара набрала почти уже шестнадцать, он ее и заметил. Было ему двадцать пять, водились у него деньжата, играл он на гитаре и пел. Жалобные такие, блатные-преблатные переживательные песни, курил что-то пахучее. Возьмет папироску, надкусит кончик, сдвинет тонкую бумажку с гильзы вперед, табак вытрясет, смешает с чем-то, пальцами помнет и обратно в папироску, потом надвинет обратно на гильзу и затягивается глубоко, как дышит, для чего держит ее губами неплотно, а рукой мелко трясет, чтобы подальше в легкие, с воздухом, потом подержит сколько возможно и только тогда выдохнет это что-то, пахнувшее терпко и вкусно.
<Он> и Тамаре давал затянуться, он и вина ей давал понемногу, он и соблазнил ее как-то случайно и просто: целовал, целовал, влез под кофточку, расстегнул пуговки – одну, другую, а там уж она неожиданно вдруг и сказала:
– Пусти! Я сама. – И сама действительно разделась.
Было это после девятого класса, после каникул летних даже. Тамара ездила пионервожатой в лагерь, куда и всегда – в Тарусу. Место это знаменитое, старинное, с рекой, лесами, да погодами теплыми, да вечерами синими и томными, когда юноши-пионервожатые, угомонив свои любопытные отряды, где были уже и взрослые балбесы, которые тоже по ночам шастать хотят по девочкиным палаткам, и некоторые и шастают даже, – да бог с ними – дело молодое, – собираются, значит, вожатые на эдакие вечеринки, вечеринки тайные и тихие, чтобы начальник и воспитатели повода не имели сказать что-нибудь или еще хуже – отправить домой, а в школу написать про моральный облик.
Они – начальники и воспитатели – знают, конечно, про вечерние эти посиделки, и сами бы не прочь, но на них – бремя власти, и им – негоже.
А вожатые сидят где-нибудь в лесу, поют всякие нежности и неприличности, и их же – нежности и неприличности – совершают. Разбредаются по парам по шалашам, где влюбленным рай, хотя они и не влюбленные вовсе, а так, оттого что кровь играет да ночь теплая и звездная. Шалаши эти днем дети строили. Спасибо им, пионерам, хоть здесь от них прок. Особых, конечно, вольностей не было, потому что стеснялись девичества девушки, и юноши боялись ударить в грязь лицом и опозориться, да некоторые просто и не знали, что делать дальше после объятий. На практике не знали, хотя теоретически давно изучили все до тонкостей из ботаники, зоологии и анатомии, которая в девятом классе преподается под хихиканье и сальные шуточки. Знали они и про первородный грех Адама и Евы, и последующие до нынешних времен, ибо жили они по большей части в одной комнате с родителями, и родители, думая, что они спят, конечно же… Но они не спали и все слышали. Справедливо все-таки замечено древними – во всем виноват квартирный вопрос.
Но даже призвав на помощь все свои духовные силы и познания – ни один из вожатых не перешагнул известного предела. Тамарин мальчик тоже ничего не рискнул и сохранил ее для Николая Коллеги, бывшего голубятника, потом уголовника и фантазера, по которому тюрьма плакала призывно и давно. И доплакалась. Он ее не обошел.
Все это рассказано к тому, что Тамара после каникул вернулась загорелой, похудевшей, с выгоревшими волосами и голубыми полукружьями у глаз – от забот о детях и от неоправданных ночных недосыпаний.
И можно ли ее было не соблазнить? Никак, конечно, нельзя было. Он и соблазнил, но не бросил, как положено, а просто пошел под суд за неудавшуюся какую-то кражу.
Тамара по нем не плакала, да и он повел себя благородно, и разговор меж ними вышел такой:
– Ты меня не жди. Не на фронт иду!
– Я и не собиралась!
– Вот и хорошо, что не собиралась. Ты еще пигалица, и школу надо кончать.
– Я и собираюсь.
– И я говорю.
Потом была пауза, во время которой тоже ничего особенного. Потом конвой повел Николая Святенко в зал суда вершить над ним суд.
Он только крикнул напоследок:
– Вернусь – разберемся, – помахал руками, снова сложил их за спину и пошутил с конвоирами: – Если б тебе такую – хотел бы на мое место?
Она в зал не пошла – что ей там делать? Да и стыдно. Пошла домой. А ведь у таких ребят бывают такие верные подруги, что и не верится даже. Он и по шесть-семь сроков оттянет, и каждый раз возвращается, отмотав срок, а она – на месте, и хлопочет вокруг, и работает на него, потому что после шестого-то срока он инвалид совсем: легкие отбиты, кровью харкает и рука одна не гнется. А был он раньше золотой щипач, и в лагерях был в законе, а теперь вот он – никакой, только прошлое у него, да и то – какое оно, прошлое! Удали да дури – хоть отбавляй, а свободы – мало. Только успел украсть да прибарахлиться, только пиджаку рукава отрежешь, чтоб не видать, что с чужого плеча, – уже и снова в тюрьме.
А она снова ждет, а потом встречает и хлопочет и работает на него, – он ведь и захочет теперь, а работать не сможет – рука у него или нога и внутри все… А украсть – она больше ему не даст украсть, потому дети у них уже подросли и начинают кое-что кумекать. И про отца тоже. Вот и пусть сидит с детишками, пока она крутится с газировкой – летом да с пивом – зимой. Дело надежное – недоливы, пена, разбавка и другие всякие премудрости, – и жить можно. А он пусть с ребятишками. И больной он – пусть хлопочет пенсию по инвалидности, как пострадавший на работе в исправительно-трудовых лагерях.
– Ты куда это? – она его спрашивает.
– На бега.
– Это что еще за новости?
– А не твоего, Клава, мелкого ума дело.
– Ага! Мое, значит, дело обстирывать тебя да облизывать, да ублюдков твоих тоже. Вон рты поразевали – жрать просят. Мое, значит, дело – на больных ногах с семи утра твоих же товарищей-пьяниц пивом поить? Мое, значит? А это не мое… Куда, пес, идешь?
– Сказал же, на бега.
– А кой черт тебе там?
– Там Левка Москва и Шурик Внакидку ждут. Шурик месяц как освободился. Повидать, да и дело есть.
– Ты, никак, опять намылился? Поклянись, сейчас вот поклянись здоровьем ребятишек, что ни на какое дело не пойдешь! Сейчас клянись.
– Да что ты, Клава, как с цепи сорвалась? Сказал же – вернусь скоро! Разберемся.
И не возвращался опять скоро. А наоборот, года через четыре – и то хорошо, что по здоровью сактировали. И опять она хлопочет, бьется, ругается, а все-таки с ним она. Вот такие бывают у таких ребят подруги.
Но Тамара такой не была. И не дожидалась Коллегу Николая, да и недолго вспоминала. А когда он вернулся – девочки любили иностранцев. Не одного какого-нибудь иностранца, а вообще иностранцев – как понятие, как символ, символ чего-то иного и странного.
Во-первых, они чаще всего живут в отелях, а при отелях – рестораны, а после – номера. Их теперь обставляют шведы, финны и даже французы, попадаешь сразу в чистоту и тепло, и веет сразу же, как со страниц виденных уже «Пентхаузов» и «Плейбоев» с мисс и мистерами Америка за 197… год, с удивительными произведениями дизайнеров – дома, туалеты, ванны и бассейны, спальни и террасы, и в них невесты в белых платьях, элегантные жены с выводками упитанных и элегантных же детей и, конечно, мужчины в машинах, лодках с моторами «Джонсон», в постелях и во всем, подтянутые и улыбающиеся, почти как тот, что тебя сюда привел. Он, правда, не подтянутый, и лет ему раза в два с половиной больше, чем тебе, но у него – вот они, эти самые журналы с рекламами «Мальборо», и курят их голубоглазые морщинистые ковбои в шляпах и джинсах, сильные и надежные самцы, покорители Дикого Запада, фермеры и миллионеры. А тот, который тебя сюда привел, с таинственным видом вынимает хрустящий такой пакетик от «Бон Марше», который есть не что иное, как рынок или просто универмаг, а вовсе никакой