Реальность эту Писарев интерпретирует в статье «Стоячая вода», специально посвященной повести «Тюфяк».
— Реальность российская — стоячая вода. В провинциальных
Все опутаны, все копошатся в грязи, все замараны с головы до ног, все задыхаются от смрада. И это — «жизнь»?! Но тогда не разумнее ли построже отнестись к этой «жизни», к самой ее основе! Если «авторитет» и «традиция» не оставляют человеку иных возможностей, кроме как опошлиться, отупеть и очерстветь, — так надо
…Как сходятся крайности. Писарев, прогрессивный реалист, прямой и точный антипод «реакционного романтика» Григорьева, в сущности, мыслит по одной с ним логике: докатиться до края, до бездны, до тупика, — чтобы
Писарев так и формулирует: выкарабкаться из омута может только человек сильный, тот, кто сумеет отнестись к этой «жизни» с презрением, тот, кто положится на свое «я», на свой критический разум, на свой
Да невозможно ли? — выводит Писарев свою мысль на последний удар. — А если механизм развихлялся настолько, что вот–вот остановится? Если рутина «жизни» довела до того, что
Статья Писарева появляется в 1861 году в журнале «Русское слово».[2]
Член Главного управления по делам печати Феофил Толстой замечает пропустившему ее цензору, что сутью статьи, написанной по поводу повести «Тюфяк», являются «социалистические и коммунистические тенденции».
Вскоре Писарев взят под арест.
На событиях 1861 года, пожалуй, и заканчивается история непосредственного воздействия повести Писемского на литературную ситуацию. Десятилетие прямого резонанса — очень много.
Потом «Тюфяк» исчезает и из живой критической «драки», и с издательской авансцены. Разумеется, он включается во все полные и неполные собрания Писемского (если все сложить, наберется таких изданий с десяток; стало быть, каждые лет двенадцать где–нибудь да печатается). Однако нет отдельных изданий. Нет и титульных, то есть таких, когда название повести вынесено на обложку книги, — что свидетельствует об интересе именно к этой вещи. До 1862 года отдельные выходят одно за другим: и Стелловский издает в числе прочего, и Степанова (в сборнике повестей и рассказов), и университетскую брошюровку причтем сюда, — но то сказывается еще
Нет сомнений в том, что повесть удерживается сегодня в классическом наследии. Но удерживается ли она в круге живого чтения? — вот о чем думаешь, когда берешь текст в руки.
Да, кое–что уже не срабатывает. Типология. Вялый Бешметев кажется наброском, по которому позднее написаны фигуры куда более яркие: Рудин, Лаврецкий… Обломов. Они его затерли в нашей литературной памяти. Точно так же сочные купчихи Островского не дают посвежу воспринять несравненную Перепетую Петровну с несравненной же Феоктистой. Точно так же Юлия и вообще все эти
Но брезжит и смутная догадка: а если эта фактурная
Ткань — внешне — тоже вроде бы «не доведена»: много пустот, «проскачек», едва проштрихованных мест. Иной раз словно на ощупь написано. Словно не вполне ясно, зачем рассказано. Словно все эти люди: плохие ли, хорошие ли, — равно вызывают некую трудноуловимую усмешку. И не мотивирует автор их сумасбродств, словно бы полагая, что их и не мотивируешь. Хотя
Мотивировок нет — есть лейтмотивы.
Доброму терпеливцу противостоит неунывающий фанфарон. Он тоже, в сущности, добрый. Злых нет, все добрые, хотя и жрут друг друга. Как сказал бы Григорьев, «наши добрые звери». Пожалуй, Писемский все–таки склоняется на сторону доброго
Не этот ли мотив
Но это же — рубить
Что и чувствует Григорьев. От живой боли корчится. Прекрасно понимая всю дичь, всю звериную
Так, может, бесконечная живая рыхлость этой почвы, и тот факт, что она, покорно поддаваясь тем и этим распашкам, все–таки сохраняет слепой остаток неубитой жизненности, — может быть, сам факт этой уходящей из–под гибели живой рыхлости и есть то, ради чего вызван к жизни судьбой этот художественный мир?
«Рыхлость» здесь — вовсе не качество текста: при всей «теоретической» невинности, Писемский обладает природным чутьем рассказчика: он чувствует, что, когда и как сказать о непритязательной жизни своих героев. Тут «рыхлость» — тема, предмет смутной тревоги, может быть, предмет смутной надежды…
И вот я, читатель двадцатого века, на сто тридцать пять лет отошедший от тогдашних «комнатных романов», со странным интересом слежу за их мелочными поворотами.
Что меня держит?
Самогипноз «невиноватости»… Бешметев не виноват, Юлия не виновата: откуда же драма и разрыв? Все на грани недоразумения, все в пределах легкой взаимной благоглупости, все в ритме элементарного