1. «Тюфяк» среди «углов»
За каждым знаменитым писателем тянется легенда, то есть фактическая правда, обрастающая домыслами, и эта легенда всегда не случайна. Пушкин — это «живость», Достоевский — «крайние страсти», Тургенев — «возвышенное мягкодушие», Толстой — «борение с собой».
Писемский — это «мнительность». Робость, боязливость, тайная неуверенность. Мифология Писемского крутится вокруг слова «страх». Биографы передают рассказы о том, как он боялся плыть из Петербурга в Кронштадт и как бледнел при звуке выстрела. Как топтался на пороге своего дома, не решаясь войти: вдруг там грабители? или кто–нибудь умер? или пожар? «Испуганные и как бы даже сумасшедшие глаза» Писемского на всех его фотографических портретах, по его собственному признанию, — следствие беспокойства, охватывающего его под нацеленным объективом. На ранних снимках еще нет «безуминки» в молодом аккуратном чиновнике, подобранном «в ниточку», однако чувствуется настороженность.
Коварный Лесков после смерти Писемского публикует в «Петербургской газете» нечто вроде шутливого поминания. «Об Алексее Феофилактовиче… говорили, что он большой „трус“, — сообщает Лесков, — и в самом деле он был чрезвычайно жизнелюбив, подозрителен и осторожен. Очень часто он доводил свою осторожность до крайности… находил опасным ходить по тротуарам, потому что стоящие вдоль тротуаров упряжные лошади „могут фыркнуть“… — „Как вам не стыдно всего так бояться? Это в таком крупном человеке, как вы, — даже противно!“ — „Вот тебе и раз! — возразил как бы удивленный Писемский, — отчего же
Факты, сообщенные Лесковым в этом фельетоне, не бог весть как впечатляют, но впечатляет
Откуда эта черта? Случайна ли? О чем говорит? Такая неуверенность — в отпрыске старинного рода, веками укорененного в собственных костромских почвах?
Может, именно былая слава при позднейшей захудалости и оборачивается подспудно накопившейся робостью? Пращуры могучие, один прожил сто лет, основал монастырь, сподобился причислиться к лику святых, другой спустя век ездил в Англию присматривать невесту Грозному, царю. Потом род ослабел, опустился до неграмотности, дед писателя ходил в лаптях, сам пахал землю и отдал сына на чужие харчи. Сын этот(стало быть, в будущем — отец писателя)всю жизнь провоевал в Крыму и на Кавказе, а потом
То ли Алексей Писемский с детства несколько „прижат“ отцовским характером, то ли впитал от рождения душевную ранимость, таившуюся под защитной агрессивностью старого майора, трудно сказать, но он вынес именно это: самоощущение
С материнской стороны, от Шиповых, вроде бы идет другое. Род тоже древний, укоренившийся, разветвленный; в родстве — Бартеневы: масоны, мистики, ценители изящного; в дальнем родстве — Лермонтовы. Общий стиль — скорее романтический, нежели практический. Старый идеализм, поклонение красоте и культуре, сибаритская мечтательность, сердечная незлобивость, сентиментальный флер на всем и, как заметил один критик, „идиллические представления о самых прозаических предметах“ — все это стоит за характером маменьки, тонким, чутким и мечтательным, все это от нее приходит.
Арифметически соединяя слагаемые, биографы Писемского следующим образом получают результат: здравомыслие от отца плюс художественная одаренность от матери — и перед нами „трезвый реалист“, „скептический нравоописатель“, „обличитель идеальности“, с тем и вошедший в русские хрестоматии.
Арифметика, однако, не лучший способ проникновения в душу художника. Между грубым скептическим здравомыслием старого майора и тонкой деликатностью его мечтательной супруги есть нечто общее, что и определяет стиль жизни дома и базис традиции; это общее — чувство долга. Тот самый
В этом, собственно, нет ничего необычного. Дворянские поколения, вырастающие в имениях дореформенной России, за плечами бургомистров, под сводами дедовских библиотек, — люди, которым суждено в середине столетия осуществить великую эпопею крестьянского освобождения, — они
Писемский — скептик. Он остается в истории русской духовности именно как последовательный враг прекраснодушия. Вся линия его поведения отвечает этой задаче, не только его писания. Явившись в столицу из „провинциальной глуши“, он „подает“ себя именно как простой, прямой, чуждый утонченным умственным самообманам знаток правды–матки. Это сказывается даже и в некоторой неаккуратности облика, в расстегнутом вороте, в манере говорить „быват“ вместо „бывает“, „знаш“, вместо „знаешь“, в манере шумно, демонстративно есть и пить. Гастрономический эпатаж тоже имеет оттенок программности, и столичные интеллектуалы знают это: они дают Писемскому хлесткое определение: „общественный рыгач“. Так вот: подо всей этой вызывающей простотой–прямотой, под размашистым здравомыслием, под обидными для „идеальности“ ухватками таится в истоке — самый нежный, самый беззащитный, самый беспомощный, коренной русский идеализм.
И природная, „врожденная“, в легенды вошедшая пугливость — тоже не что иное, как след слишком доверчивой чувствительности, неожиданно насмерть ударившейся о реальность.
Без этой изначальной базы нам не понять внутренней драмы Писемского. Его скептицизм есть реакция безнадежно „розовой“ романтичности на безнадежно „серые“ будни. В основе всего — хилый мальчик (из десяти братьев и сестер — единственный не умерший во младенчестве). В основе — балованный барич, возросший „за тремя мамками“ (две тетки по матери, бездетные, обрушивают на него свои заботы). В основе — вольный недоросль, играющий на наследственных нивах под охраной беспечных крепостных дядек.
Отправляясь в город учиться, мальчик бросается к отцу на шею: „Папенька, друг мой, не покидай меня навеки!“ И они оба рыдают, обнявшись, отец, железный майор, покоритель Крыма и Кавказа, и сын, будущий „жестокий писатель“.
Годы учения Писемского ставят его биографам щекотливый вопрос: как умудряется он хранить все эти годы демонстративную девственность по части „умственных движений“, повально заражающих тогдашнюю молодежь? Положим, в Костромской гимназии он общего поветрия не избегает и, поощряемый учителем словесности, пишет в духе Марлинского выспренно–романтические повести, полные роковых страданий и кавказских страстей. Но университет! Писемский учится в Московском университете в замечательное время. Если к пяти годам студенчества, с 1840 по 1845–й, прибавить еще два года, какие он, прежде чем вернуться в „костромскую глушь“, проводит в московской Палате государственных имуществ, причем связи и привычки у него остаются студенческие, — так получается, что дышит он атмосферой Московского университета целых семь лет — почти до самого погрома 1848 года, когда пресекается славная эпоха, давшая России „людей сороковых годов“.
Это действительно золотой век. Стены аудиторий, можно сказать, еще звенят от голосов Герцена и Хомякова, чьи „дружины“ недавно сшибались тут. Статьи Белинского в „Отечественных записках“ идут нарасхват; недавний главный оппонент Белинского, Шевырев, основал вместе с Погодиным журнал „Москвитянин“ и вместе с Погодиным преподает здесь, в университете. И даже читает сочинения студента Писемского из Киевской истории, подаваемые по семинарской программе. И даже некоторые внепрограммные сочинения его читает, подаваемые уже частным образом, после занятий, дрожащими от волнения руками…
Но ничего не цепляется. Писемский проходит сквозь умственные бури, давшие России