быть, так»,— говорил дон Сидонио печальным голосом, каким обычно произносил свои ежедневные соглашательские сентенции и который так хорошо был знаком донье Сесилии. «В мое время мы считали чудовищным обманывать родителей. Я осеняю себя крестом, когда вспоминаю твоего бедного дедушку. Он умер бы от огорчения, поступи я с ним подобным образом. Да, я становлюсь совсем стариком»,— и отец смотрел на Луиса с надеждой, ожидая услышать, как тот будет оправдываться, отпираться, искать примирения, хватаясь за соломинку. «Нет,—думал Луис,— нет, нет и нет». Гордость не позволяла. Но в то рождество все было забыто: дои Сидонио встретил шампанским блудного сына, нацепил на себя бумажную шляпу, шухмно ласкал малышей. Словом, рождественский колокольный звон! Луису показалось, что он слышит отцовский голос: «РазвершГсвой подарок, Глория». «А ну-ка, что подарили малышам?» И радостные вопли: «Спасибо, спасибо, папочка». Счастливое семейство. Игра в безмятежную семейную жизнь. А Луис? Разве он не хочет посмотреть свой подарок, чтобы доставить удовольствие мамочке? Нет, не хочет. И даже если его попросит об этом отец? Да, и тогда тоже. К черту, всё и всех, к черту! Он уйдет. Уйдет? Куда? Он сам не знает. Где-нибудь поужинает. Его ждут друзья. Какие друзья? Бандиты, вот они кто, жулики, шулера, анархисты! Лицо дона Сидонио побагровело под бумажным колпаком. Золотистые пузыри шампанского пенились у края бокала; на крышке бара плавали виноградные веточки, апельсинные и лимонные корки. Младшие братья и сестры во все глаза смотрели на Луиса. Донья Сесилия ради святого праздника призывала всех помириться. Ссору прервал звонок; в коридоре раздались шаги, словно кто-то шел по опавшим сухим листьям. «Никогда я не испытывал такой боли, как в ту минуту. Неужели возможно, чтобы вся трудовая жизнь окончилась вот так? Неужели? Боже мой, неужели?» В столовую, держа в руках погремушки и свистульки, ввалился пьяный Танжерец, отважно попирая нормы приличия: «Я вестник мелкобуржуазной морали». Он произносит это с безграничной гаммой оттенков, которые умеет придавать своему голосу, когда наряжается феей или проституткой и преподносит присутствующим высохшие цветы — увядшие воспоминания, извлеченные из ветхих требников, куда их положили старушки, почившие в бозе, этот аромат прошлого, рассыпающийся в пальцах... А он, Луис, зачарованный тем, что должно случиться, тем, что уже случилось в эту минуту, находился во власти дьявола, который постепенно прибирает его к рукам. «Дорогой мой сеньор, да, дорогой, ибо я безмерно люблю и уважаю вашего сына, с которым меня связывают тесные узы. Я надеюсь, что вы великодушно извините мое вторжение в столь интимную обстановку, учитывая мое состояние, которое я, дабы не употреблять слова, могущего оскорбить слух присутствующих здесь дам, осмелюсь квалифицировать, как плачевное». Криво улыбаясь, лихорадочно блестя глазами и дыша винным перегаром, он потряс погремушкой перед самым носом дона Сидонио. «Пошли, гуляка: гориллы ждут нас внизу». Луис в последний раз почувствовал себя раздвоенным: с одной стороны перед ним встало прошлое, застывшее в сухих глазах матери,—сладкая комедия семейного счастья, а с другой стороны он увидел робкое существо, во все глаза разглядывающее перекошенное пьяное лицо Урибе, его скоморошеские ужимки, сургучную печать его губ. Сам не зная как, Луис вдруг очутился на улице. Да, к черту! Отец не хотел понимать его, он обманывал самого себя, Всех к черту! Старика, братишек, сестренок и мамашу. Их только подцеплять на палочку, как севильские оливки. Урибе, повисший у Луиса на руке, удивился мрачному выражению его лица. «Я пе-ресолил, да, гуляка? Я, наверно, сболтнул лишнее. Ты меня простишь? О, ответь мне! Я умру от огорчения!»
Как свежо все это было в памяти и как далеко! Он вышел из битвы окрепший, почти неуязвимый. «Как Зигфрид из крови дракона»,— шутил он. В дальнейшем он стал смотреть на вещи другими глазами: «Мир — это взаимные услуги». Чувствам нельзя поддаваться: под ними всегда кроется подЪох. Дон Сидонио поведал сыну о том, как он трудился в молодости, чтобы выбиться в люди: «Спроси об этом у твоей матери». И донья Сесилия, очутившаяся между двух огней, в своей обычнее роли статистки, тягучим голосом рассказывала о деловых встречах, долгих бессонных ночах, маленьких кирпичиках, из которых складывался семейный очаг, домашнее благополучие, каким он, Луис, пользуется теперь. Ласточки по кусочку строят свои гнезда, так и его отец воздвиг стены их дома, построил свою раковину, свою розовую мечту, добыл насущный хлеб, поддерживающий его жизнь, одежду, которая спасает его от холода. И так — все. Несомненно, он просто чудовище, если считает, что этого мало. А Луис думал: «Отец — бес- чувственный кусок мяса». Агустин был прав: «Чтобы быть настоящим мужчиной...» Так мало настоящих мужчин... «Как трудно создать что-то новое. Все уже решено и сделано другими. Мы никогда не чувствуем себя самими собой». И краны оставались по- прежнему отвернутыми, кресла прожженными, в доме царил раздор. Родители Луиса хранили молчание, и хотя он не слышал, как они, укладываясь спать, говорили между собой, знал, что отец сокрушенно и тайно вздыхает: «Что он там делает? Чем занимается? Откуда достает деньги?» Шепот, приглушенные голоса, обрывки фраз, отзвуки слов, тотчас же поглощенные жгучим стыдом, морем покорного смирения, и все это при полной уверенности, что в конечном счете ничто не изменится...
Кортесар тронул Луиса за руку, и тот вздрогнул.
— Прости,— сказал он.— Повтори, что ты сказал. Я задумался и не расслышал.
Они спокойно продолжали идти к гаражу.
Рауль на миг задержался на пороге: сбитая на затылок шляпа, расстегнутый пиджак, небрежно зажатая в зубах сигарета придавали ему вид немного потертого уличного сутенера. Он стоял, вызывающе уперев руки в бока. Рубашка была залита вином. Галстук торчал из кармана пиджака, куда он его засунул во время перебранки с женщинами. От чуррерии он шел пешком, и все его лицо покрылось мелкими капельками пота.
Пока он шел, мысли его становились все мрачнее. Подлые трусы. Он побил их всех и обратил в бегство, а теперь даже не помнил, сколько их было. Он помнил лишь самого высокого, который зажимал нос платком, тщетно стараясь остановить льющуюся кровь. Блондинка, которая отвечала на его оскорбления, плакала. Хозяин чуррерии подбирал стулья. Все смотрели на него осуждающе. Он снова показал себя: напился, подрался, оскорбил женщин, и все из-за этой паршивой проститутки Танжерца. «Да- да, именно проститутки, клянусь моей святой мамашей, он такой! Ради него кулаки в кровь разбиваешь, а он вон чем платит. Так ему и надо. В другой раз не будет лезть куда не просят».
Руки Рауля привычно нашли в темноте шнуры на шторах. Он открыл окно. Свет мгновенно обрисовал все предметы, и перед ним предстала знакомая до мельчайших деталей обстановка комнаты. Все застыло в напряженном безмолвии, словно чинное семейство перед объективом фотографа: платяной шкаф с зеркалом, в котором отражалась пустая кровать Планаса, и он, Рауль, стыд и позор семьи, сын, транжирящий отцовские деньги и не обучившийся никакому делу; теперь он, пьяный, развалился на постели после бурно проведенной ночи. Нет, хватит!
С ожесточением он начал раздеваться. Движения его были резки и порывисты, все тело невыносимо напряглось. Глаза, как две точки на негативе, придавали его искаженному злобой лицу хищное выражение.
Он разделся. Вид собственного тела пробудил в нем желание подраться. Мускулы напряглись, кулаки сами задвигались в воздухе. Он оглянулся, ища, на кого бы излить свое бешенство, но Планаса нигде не было.
В Лас Пальмас, когда он возвращался под утро в пансион, набожная привратница сладенько улыбалась ему: «Так рано, а вы уж на ногах?! Ну, кто мало спит, того бог наградит». Рауль считал старуху воплощением зловредности, но все же болтовня меньше раздражала его, чем покорное молчание соседа по комнате, которого он будил, возвращаясь с пьянки: «Уж лучше б он заорал...»
Тем более сам Рауль кричал на Планаса, когда тот, вставая утром, будил его. Так что ему ничего не стоило поступать так же. Но Планас молчал. И перед взором Рауля возникала целая вереница покорных существ, у таких от каждой новой неприятности сразу же появляется еще одна морщина на увядшем лице; забившись в уголок, эти добродетельные людишки, которых никто не замечает, униженно молят бога о спасении заблудших душ.
Но хуже, да, хуже всего было то, что этот молчаливый отпор заставлял Рауля страдать. Привыкший к взаимным уступкам, Рауль не в силах был терпеть холодное презрение приятеля. Месяц тому назад после всевозможных уверток и намеков, точно кот, который собирается стащить лакомый кусок, он наконец спросил Планаса, не имеет ли тот что-нибудь против него. «Нет, ничего,— отвечал Планас.— Или, вернее, много». Ну, например? Не стоит объяснять, все равно не поймешь. Ну, а если он поста-рается? Даже тогда не поймет. А если Рауль его очень попросит? Все равно напрасно. И хватит об этом. «Я хочу только одного, чтобы ты оставил меня в покое». И хотя бы Планас ответил на его ругательства или дал повод поколотить