в сонные воды заблудившейся в лесу и ставшей неподвижно речки смотрятся дачи во всем убранстве зелени и цветов; через воды переброшен мост игрушечной постройки, каких много видишь на театре, отчасти на Черной речке тоже.
На балконах уже сидят, в праздном созерцании чудес природы, заспанные, худощавые фигуры испанцев de la vieille roche, напоминающих Дон Кихота: лицо овальное, книзу уже, с усами и бородой, похожей тоже на ус, в ермолках, с известными крупными морщинами, с выражающим одно и то же взглядом тупого, даже отчасти болезненного раздумья, как будто печати страдания, которого, кажется, не умеет эта голова высказать, за неуменьем грамоте. На всех картинках испанской школы увидите такие лица. Другие еще почивают или, проснувшись, кушают. Быстроглазые тагалки, занятые чем-нибудь в хижинах или около, вдруг поднимают на проезжих глаза и непременно что-нибудь высказывают ими: или вопрос, или насмешку, или другое, но во всяком случае красноречиво. Мужчины — те ничего не говорят: смотрят на вас с равнодушным любопытством, медленно почесывая грудь, спину или что-нибудь другое, как делают и у нас мужики в полях, отрываясь на минуту от плуга или косы, чтоб поглядеть на проезжего. Одни из них возятся около волов, другие работают по полям и огородам, третьи сидят в лавочке и продают какую-нибудь дрянь; прочие покупают ее, едят, курят, наконец, многие большею частью сидят кучками всюду на улице, в садах, в переулках, в поле и почти все с петухом под мышкой.
Это вечный товарищ тагала: он с ним всюду. Я видел петухов, привязанных к дверям лавок: хозяин торгует — петух должен быть тут же. Я останавливался, выходил из коляски посмотреть, что они тут делают; думал, что увижу знаменитые манильские петушьи бои, но видел только боевые экзерциции; петухов раздражали, спуская друг на друга, но тотчас же и удерживали за хвост, как только рыцари слишком ощетинятся. Тут лишь пробовали их силу, ценили качества и готовили к настоящим сражениям. А сражения происходят в особых цирках по праздникам. Странно видеть взрослых людей, с задумчивыми, иногда с такими деловыми физиономиями, за ребяческой забавой. Мне невольно пришла на память Европа, карты и деловые физиономии тоже…
Когда я выезжал из города в окрестности, откуда-то взялась и поехала, то обгоняя нас, то отставая, коляска; в ней на первых местах сидел августинец с умным лицом, черными, очень выразительными глазами, с выбритой маковкой, без шляпы, в белой полотняной или коленкоровой широкой одежде; это бы ничего: «On ne voit que зa», — говорит француженка; но рядом с монахом сидел китаец — и это не редкость в Маниле. У этого китайца были светло-русые волосы, голубые или, по крайней мере, серые глаза, белое или, скорее, красноватое лицо, начиная с носа, совершенно как у европейца. Подумав хорошенько, я снизошел и к этому явлению. «Почему ж, — думал я, — не быть у китайца русым волосам и красному носу, как у европейца? ведь англичане давно уж распространяют в Китае просвещение и завели много своего. Между прочим, и носы, и русые волосы…» Но зачем у этого китайца большой золотой крест на груди? Если он христианин, как надо полагать, зачем он в китайском платье? — боится своих, прячется? не думаю: тогда бы он боялся носить и крест. Наконец, зачем он сидит с католическим монахом? Кто это против них, весь в черном, светском платье, худощавый мужчина, который не надевает шляпы, а держит ее в руках? Потом отчего они все молчат и смотрят в разные стороны?
Это очень интриговало меня; я поминутно обращал взгляды на коляску, до того, что августинский монах вышел из терпения и поклонился мне, полагая, вероятно, по моим вопросительным и настойчивым взглядам, что я добивался поклона. Мне стало совестно, и я уже не взглянул ни разу на коляску и не знаю, где и как она отстала от нас.
Солнце уж скрывалось; мертвый полуденный сон миновал; бездействие кончилось. По деревьям, по дороге и по воде заиграл ветерок, подувший с моря, но так мягко, нежно, осторожно, как разве только мать дует в лицо спящему ребенку, чтоб согнать докучливую муху. Почти не слыхать его, а прохладно, тепло и покойно; ветви не качаются взад и вперед и не хлещут одна другую, как в наших северных дубравах; они не движутся, только листья шепчут, и то не все: иной с подошву толщиной — где ему шептать! зефиры не скоро раскачают его.
А кучер всё мчал да мчал меня, то по глухим переулкам, с бледными, но чистыми хижинами, по улицам, то опять по полянам, по плантациям. Из-за деревьев продолжали выглядывать идиллии в таких красках, какие, конечно, не снились самому отцу Феокриту. Везде толпы; на балконах множество голов.
Мы проезжали мимо развалин массивного здания, упавшего от землетрясения, как надо полагать. Я вышел из экипажа, заглянул за каменную ограду и видел стену с двумя-тремя окнами да кучу щебня и кирпичей, заросших травой.
В тагальских деревнях между хижинами много красивых домов легкой постройки — это дачи горожан, которые бегут сюда, между прочим, тотчас после первых приступов землетрясения, как сказал мне утром мсье Демьен. Здесь нечему раздавить человека: всё из жердочек, из прутьев; стен нет: место их занимают окна, задвигаемые посредством жалюзи. Жалюзи открывались к вечеру и обнаруживали внутренность домов. У тагалов нечего смотреть: несколько посуды для приготовления пищи, лавки и семейство, сидящее на полу. Хижины строятся на подставках для защиты от периодически разливающихся рек, от дождей; под хижиной помещаются свиньи, куры, всё домашнее хозяйство. Побогаче хижины окружены двориками, огороженными бамбуком, а чаще кустами бананов. Во многих хижинах я видел висящие мундиры, а иногда и сам смуглый воин из тагалов, вроде Отелло, сидел тут же среди семейства.
Да, прекрасны окрестности Манилы, особенно при вечернем солнце: днем, в полдень, они ослепительны и знойны, как степь. Если б не они, не эта растительность и не веселый, всегда праздничный вид природы, не стоило бы, кажется, и ездить в Манилу, разве только за сигарами.
Мы въехали в город с другой стороны; там уж кое-где зажигали фонари: начинались сумерки. Китайские лавки сияли цветными огнями. В полумраке двигалась по тротуарам толпа гуляющих; по мостовой мчались коляски. Мы опять через мост поехали к крепости, но на мосту была такая теснота от экипажей, такая толкотня между пешеходами, что я ждал минут пять в линии колясок, пока можно было проехать. Наконец мы высвободились из толпы и мимо крепостной стены приехали на гласис и вмешались в ряды экипажей.
Где это я? Под Новинским или в Екатерингофе 1-го мая? По гласису тянутся две аллеи больших широколиственных деревьев; между аллеями, по широкой дороге, движется бесконечная нить двуместных и четвероместных колясок, с синьорами и синьоринами, с джентльменами, джентльменками, и огибает огромное пространство от предместий, мимо крепости, до самого взморья. На берегу залива собралось до сотни экипажей: гуляющие любовались морем и слушали прекрасную музыку. Играли полковые музыканты. Я остановился послушать знакомые мотивы из опер и незнакомые польки, мазурки. Многие мужчины — в белом, исключая львов: те — в суконном платье и черных шелковых шляпах. Весь шик заключается в том, чтоб — хоть задохнуться, да казаться европейцем, не изменять европейского костюма и обычаев. Женщины-испанки — все с открытой головой и даже без мантильи; англичанки и американки в шляпках. Лиц не видать: темно. Местами расставлены жандармы в треугольных шляпах, темных мундирах с белою перевязью, верхом на небольших, но крепких, коренастых лошадях. Порядок строгий; ни одна коляска не смеет обогнать другую, ни остановиться в рядах.
Это и есть знаменитое кальсадо, или гулянье, о котором говорил мсье Demien.
Проехав раза два по нем взад и вперед, я отправился в отель. Кальсадо не уйдет; да хоть бы и ушло — не беда: это та же Москва, Петербург, Берлин, Париж и т. д. В фонде уж опять накрыт длинный стол, опять заставили его двадцатью блюдами, всё почти теми же, что и за обедом, кроме супа. Это называется пить чай, а чаю не видать. Вскоре, один за другим, собрались все — и наши и чужие. Завязался живой и шумный разговор, рассказ, кто что видел, слышал. Я ушел на балкон и велел туда принести себе чай. Боже мой, какая микстура! Полухолодный, темный и мутный настой, мутный от грязного сахарного песку. В Маниле родится прекрасный сахар и нет ни одного завода для рафинировки. Всё идет отсюда вон, больше в Америку, на мыс Доброй Надежды, по китайским берегам, и оттого не достанешь куска белого сахару. Нужды нет, что в двух шагах от Китая, но не достанешь и чашки хорошего чаю. Я убеждаюсь более и более, что иностранцы не знают, что такое чай, и что одни русские знают в нем толк.
Ночь была лунная. Я смотрел на Пассиг, который тек в нескольких саженях от балкона, на темные силуэты монастырей, на чуть-чуть качающиеся суда, слушал звуки долетавшей какой-то музыки, кажется арфы, только не фортепьян, и женский голос. Глядя на всё окружающее, не умеешь представить себе, как хмурится это небо, как бледнеют и пропадают эти краски, как природа расстается с своим праздничным убором.