«Ваше высокоблагородие! — прервал голос мое раздумье: передо мной матрос. — Катер отваливает сейчас; меня послали за вами». На рейде было совсем не так тихо и спокойно, как в городе. Катер мчался стрелой под парусами. Из-под него фонтанами вырывалась золотая пена и далеко озаряла воду. Через полчаса мы были дома.
Я уж давно живу у Демьена в отели. Наши приезжают утром и к вечеру возвращаются на фрегат. На другой день прихода нашего хотел было я перебраться в город, но к нам приехали с визитом испанцы. Дома были только вахтенный офицер да еще очень немногие, кого удерживала служба. Я с Фаддеевым укладывался у себя в каюте, чтоб ехать на берег; вдруг Крюднер просунул ко мне голову в дверь. «Испанцы едут», — сказал он. «Бог с ними!» — отвечал я. «Примите их, сделайте одолжение», — просил он. «Что я с ними буду делать?» — «А я еще меньше вас». Но разговаривать было некогда: на палубу вошло человек шесть гидальго, но не таких, каких я видел на балконах и еще на портретах Веласкеца и других; они были столько же гидальго, сколько и джентльмены: все во фраках, пальто и сюртуках, некоторые в белых куртках. «Commendante de bahia!» — сказал мне один из гидальго, показывая на высокого и красивого мужчину с усами. Но «commendante de bahia» ни по-французски, ни по-английски не говорил, по-русски ни слова, а я знал по-испански одно: fonda, да, пожалуй, еще другое — muchacho, которое узнал в отеле и которое значит мальчик. Теперь к моему лексикону прибавились еще два слова: fuego — огонь, anda — пошел! К счастью, с ним были, между прочим, два молодых человека, которые, хотя очень дурно, но зато очень скоро говорили по-французски. Один Vincento d'Abello, сын редактора здешней газеты, сборщика податей тож, другой Carmena, оба они служили и по редакции и по сбору податей.
Я до сих пор имею темное понятие о том, что такое «commendante de bahia» — начальник залива в переводе. Вчера утром уж был у нас какой-то капитан над портом, только не этот. Что ж это еще? Им показали фрегат, вызвали музыку, угощали чаем, только не микстурой, а нашим, благовонным чаем. Они заговорили о турках, об англичанах, о синопском деле, о котором только что получено было известие. А я им о Коррехидоре, острове, лежащем у входа в залив, потом о сигарах. Они обещали мне полное покровительство для осмотра фабрики и для покупки сигар.
Только на другой день утром мог я переселиться в город. Приехал барон Крюднер с берега с каким-то китайцем. Но какой молодец этот китаец! большие карие глаза так и горят, лицо румяное, нос большой, несколько с горбом. Они проходят по палубе и говорят чистейшим французским языком. «Вот французский миссионер, живущий в Китае», — сказал барон, знакомя нас. Мне объяснилось вчерашнее явление за городом. «Вы здесь не одни, — сказал я французу, — я видел вчера кого-нибудь из ваших, тоже в китайском платье, с золотым наперсным крестом…» — «Круглолицый, с красноватым лицом и отчасти носом… figure rubiconde?» — спросил француз. «Да, да!» — «Это наш епископ, monseigneur Dinacourt, он заведывает христианами провинции Джеджиан (или Чечиан, или Шешиан) в Китае; теперь приехал сюда отдохнуть в здешнем климате: он страдает приливами к голове. Хотите побывать у него? Он будет очень рад и сам явится к вам». — «Очень рады». — «И к испанскому епископу». — «Мы бы очень желали… особенно интересно посмотреть здешние монастыри». — «И прекрасно: monseigneur Dinacourt живет сам в испанском монастыре. Завтра или — нет, завтра мне надо съездить в окрестности, в pueblo, — послезавтра приезжайте ко мне, в дом португальского епископа; я живу там, и мы отправимся».
Отель был единственное сборное место в Маниле для путешественников, купцов, шкиперов. Беспрестанно по комнатам проходят испанцы, американцы, французские офицеры, об одном эполете, и наши. Французы, по обыкновению, кланяются всем и каждому; англичане, по такому же обыкновению, стараются ни на кого не смотреть; наши делают и то и другое, смотря по надобности, и в этом случае они лучше всех.
Мне не раз случалось слышать упреки, что мы не очень разговорчивы в публичных местах с незнакомыми, что вот французы любезнее всех и т. п. Справедливы ли такие упреки? Для чего навязывать какому-нибудь народу черту, какой у него нет в нравах? Англичане вовсе не говорят в публичных местах между собою. «Оттого у них и скучно, в их собраниях», — скажете вы. Совершенно справедливо: едешь ли по железной дороге, сидишь ли в таверне, за обедом, в театре — молчание. Но зато англичане не беспокоят друг друга в публичных местах. Уважение к общественному спокойствию простерто до тонкости и… действительно до скуки. А вот мой приятель, барон Крюднер, воротяся из Парижа, рассказывал, что ему на парижской дороге, в одном вагоне, было до крайности весело, а в другом до крайности страшно. В последний забралось несколько чересчур разговорчивых и «любезных» людей: одни пели, другие хохотали, третьи курили; но были и такие, которые не пели, не хохотали и не курили. Беспрестанно слышалось: «Laissez-moi tranquille, je veux dormir». — «Dormez, si vous pouvez. Quant а moi, j'ai payй mon argent aussi bien que vous, je veux chanter». — «Au diable les fumeurs!» — «Tenez-vous tranquille ou bien je vous dirai deux mots…» [33]
Уж не знаю, что хуже: молчать или разговаривать вот этак? Впрочем, если заговоришь вот хоть с этим американским кэптеном, в синей куртке, который наступает на вас с сжатыми кулаками, с стиснутыми зубами и с зверским взглядом своих глаз, цвета морской воды, он сейчас разожмет кулаки и начнет говорить, разумеется, о том, откуда идет, куда, чем торгует, что выгоднее, привозить или вывозить и т. п. Болтовни, острот от него не ждите. От француза вы не требуете же, чтоб он так же занимался своими лошадьми, так же скакал по полям и лесам, как англичане, ездил куда-нибудь в Америку бить медведей или сидел целый день с удочкой над рекой… словом, чтоб был предан страстно спорту. «Этот спорт, — заметил мне барон Крюднер, которому я всё это говорил, — служит только маской скудоумия или по крайней мере неспособности употребить себя как-нибудь лучше…» Может быть, это правда; но зато как англичане здоровы от этих упражнений спорта, который входит у них в систему воспитания юношества!
Мы пошли ходить по лавкам, накупили тонких соломенных шляп и сигарочниц. Заметив большое требование, купцы, особенно китайцы, набивали цену на свой товар. Дюжину посредственных сигарочниц они продавали за три доллара — это еще дешево; но за другие, побольше, мягкие, тонкие и изящные, просили по три доллара за штуку и едва соглашались брать по полтора. Что может быть лучше манильской соломенной шляпы? Она тонка и гладка, как лист атласной почтовой бумаги, — на голове не слыхать — и плотна, солнце не пропекает через нее; между тем ее ни на ком не увидишь, кроме тагалов да ремесленников, потому что шляпы эти — свое, туземное изделье и стоит всего доллар, много полтора. Львы носят черные шелковые, как я сказал; просто джентльмены — низенькие некрасивые шляпы, грубой китайской соломы, которые продаются по три доллара. Манила знаменита еще изделиями из волокон пины, ананасовых кореньев. Из этих волокон делают материи, вроде кисеи, легкие, прозрачные, и потом носовые платки, те дорогие лоскутки, которые барыни возят в вечерние собрания напоказ и в которые сморкаться не положено. Я долго не догадывался, что это за товар продает всякий день индианка на полу в галерее нашей отели. Около нее всегда толпились некоторые из женатых моих спутников.
Мы ходили из лавки в лавку, купили несколько пачек сигар — оказались дрянные. Спрашивали, по поручению одного из товарищей, оставшихся на фрегате, нюхательного табаку — нам сказали, что во всей Маниле нельзя найти ни одного фунта. Нас всё потчевали европейскими изделиями: сукнами, шелковыми и другими материями, часами, цепочками; особенно француз в мебельном магазине так приставал, чтоб купили у него цепочку, как будто от этого зависело всё его благополучие.
Измученные, мы воротились домой. Было еще рано, я ушел в свою комнату и сел писать письма. Невозможно: мною овладело утомление; меня гнело; перо падало из рук; мысли не связывались одни с другими; я засыпал над бумагой и поневоле последовал полуденному обычаю: лег и заснул крепко до обеда.
После обеда мы с бароном Крюднером отправились в окрестности. По дороге мы останавливались в двух церквах. В одной — в предместии Бинондо, за мостом, да в другой — уже за городом, при въезде в индийские деревни. У ограды первой встретился нам иезуит в черной рясе, в черной шляпе с длинными- предлинными полями — вы знаете эту шляпу. Иезуит поклонился нам: «Don Basilio!» — протяжно пропел мой спутник, отдавая поклон. Церковь совсем нового стиля, чисто итальянского, без всякой примеси готического и мавританского. Внутренность расположена крестом. Образов меньше, нежели скульптурных изображений. Иисус Христос, в фиолетовой бархатной рясе, несущий крест, с терновым венком на голове, Божия Матерь с Младенцем — все эти изображения сделаны из воска, иные, кажется, из дерева. Я не скажу, чтоб это возбуждало благоговение… напротив. Вечерняя молитва кончилась, но в церкви было довольно