море приносит вонь гниющих водорослей с окраин
старого городка, где дым флагами вьётся
над мусорными кучами у рыбачьих лодок и над мрачным деревом,
в тени которого раньше сидели на корточках рыбаки;
ржавая жестянка луны прокатилась над берегом
и застряла в илистом дне жёлтой реки.
Эти затхлые каналы были частью распада империи,
парламента, плохого водопровода, недоделанных дренажей;
а ещё кто-то, у кого ирония была ностальгии сильнее,
назвал это место 'Конвей',
может, оно ему и напоминало знакомый когда-то
ирландский порт с яркими лодками у причалов,
а то, что люди тут вовсе другие — разницы мало,
и вспыхивало названье в ностальгии имперского заката
над лачугами, над кучами мусора, над развешенными сетями;
но бормоча слово 'Независимость', поднялся последний прилив,
и начали спускать флаги, и они расползались как дым над кустами,
бульдозеры сгребли мусор, снесли лачуги, берега оголив;
длинные лодки, будто кайманы, сползли ближе к воде,
даже мрачное дерево и его замшелые сучья
уступили свою имперскую тень тому важному месту, где
выросли белые офисы. А назад оглянуться, ну разве лучше?
Ведь это значит вернуться к вони каналов…
Ну да, больше не существует Конвей,
но зато эти строки память достала
из его лачуг, из его рыбачьх сетей.
369.
Деревня в два часа пополудни это апатия настолько сильная,
что охватывает даже цыплят и внушает желанье камням
спрятаться от солнца, и от двери до двери десяток пыльных
шагов — целая экспедиция, а пальмы и миндаль вешают головы,
и пьяные старухи рассаживаются по бортам
ломаных лодок, слишком усталые даже чтоб попрошайничать,
а у парней осоловелый взгляд, который ничего не говорит,
ни 'убирайся', ни 'привет'; никакого шума, даже случайного,
с моря не слышно; к этому ты привык, и даль слепит,
но иногда что-то вдруг пронизывает отмели и они выдыхают:
'кроме огромного облака, за которым следят альбатросы,
ici pas ni un rien', здесь нет ничего. А ничто, nada — это такая
улица с острыми тенями и с продавцами спокойными, как их просо.
И странно подумать, что белые башни Гранады — тоже nada,
когда глядишь на этот бело-горячий пустырь, и даже
голуби, которые взрываются стаями над Сан-Марко — тоже
nada, так же как эти мерные шаги цапли,
или круги альбатроса, патрулирующего лениво,
над крушеньем прибоя у скал, над ослеплённым заливом.
Только твоё воображение воспламеняет закатный
горизонт и окрашивает эти полчаса в цвет сожалений, когда
прибой, который старше чем твоя рука, пишет твёрдо и аккуратно:
'это ничто (nada!), и потому оно великое навсегда'.
370.
Постарайся к этому не привыкать — качающиеся пушистые казуарины,
молчаливый утренний свет на лезвиях ярких трав под тобой,
грохочущее 'Аве' океана, копья кораблей, белые и длинные,
грациозные чайки и цапли, перебирающий чётки прибой —
вот и всё, что тебе в твои годы остаётся и снится,
да ещё спокойное приближающееся угасание, как свет
заката на глине, да твой дар, выцветающий на этой странице:
двигалась улитка, твоя душа, вдоль единственного горизонта;
и после стольких лет —
бесконечность впереди, бесконечность и сзади,
всё, что знала, что любила она — было твоё ремесло, ну, что она
знала о смерти? — только то, что читал ты, в чужие страницы глядя,
будто меркнет фитиль керосиновой лампы, выгоревшей до дна,
будто падает ночь, но без этих звёзд, без колючих планет, без огней
большого порта, и похожа она на всепожирающее забвение;
так не привыкай к огромной луне, к ночам со шляпками гвоздей,
которые заставляют сердце спотыкаться, не привыкай к шевеленью
мыса с контуром льва, ведь всё равно уйдёшь,
восхваляя пушистое качание казуарины
и эту, так часто тебя пробиравшую, дрожь
благодарности, и вечерний свет на лезвиях трав, лёгких и длинных,
и то, как стираются с неба мачты, а затем и огни кораблей,
глядящих на свои отраженья в тёмном стекле.
371.
Я думаю о синтакисе цвета сланца, в котором
кварцевые проблески — это проблески точности слов и строк,
подмигиванье слюды — знак остроты ума.
Я не устал от выражений восторга,
но серые дни без отражений полезны, как вечером иссохший песок.
После падения сумерек я раздумываю, как избегнуть, по крайней мере,
мелодраматических, вроде смерти, пауз с восторженным словарём,
сожалений о потере, или об её отсутствии (нет любви, так нет и потери!),
но об этом надо только под сурдинку, чтоб было — как метроном
дыханья вблизи равномерного сердца.
Пауза. Опять. Пауза. Ещё. Другая…
Серая лошадь без всадника пощипывавает там, где и травы уже нет,
лошадь цвета сланца пасётся на остывшему берегу,
последние пучки выдирая,
и последний огненный разрыв — выключается свет:
солнце запирает свой дом на ночь, всё исчезает, даже сожаленье,
особенно сожаленье и раскаянье, и шум, и тоска — всё…
Только волны в темноте утешают недвижным движеньем,