трёх человек подряд. И ведь что интересно, она никого из них не убила, просто лишила сознания… Когда она была совсем близко, у неё внезапно задрожали губы. Штернбергу показалось, что она вот-вот расплачется, и ему самому вдруг стало тоскливо и жалко её до слёз. Её пушистая тёмно-русая макушка едва доходила до пуговицы на нагрудном кармане его кителя. Почему-то Штернберг был почти уверен, что она сейчас подойдёт вплотную и уткнётся в него лбом как это обычно делала Эммочка после очередной шумной ссоры с матерью. Она была уже в шаге от него. Привычным движением он положил ей руки на плечи, но спохватился: не стоит так фамильярничать с кацетницей, да ещё с такой негодяйкой — и за всеми этими сомнениями не успел увернуться от стремительно сверкнувшего движения курсантки. Он дёрнулся, но было поздно. Удар — и холод под рёбрами. Сдавленно ахнув, он отшатнулся, дико глядя на рукоять кухонного ножа, чёрт его знает насколько глубоко вошедшего. Да что же это… Да подобные намерения я всю жизнь за сотню метров мог расслышать… А тут… Какого дьявола… Сморщившись, Штернберг потянул за рукоятку. Железо омерзительно скользнуло из-под рёбер. Всё воспринималось словно какой-то бред, и было невероятно больно. На клинке блестели алые разводы. Девчонка… Он тронул мокрый разрез на кителе, и ладонь сразу стала красной. Поглядел на девку — та расширенными глазами уставилась на его окровавленную руку. Это длилось всего мгновение, и паршивка во весь дух припустила к ограде. Штернберг рванулся за ней, но тут же согнулся и чуть не упал от страшной рези в груди. Выхватил пистолет, дрожащей рукой прицелился — но так и не сумел нажать на спусковой крючок. Тогда пару раз пальнул в воздух — чтобы в этот трижды проклятый сад вся охрана сбежалась. Дьяволова девка с кошачьей ловкостью взбиралась по дереву. Вот если она набросит на колючую проволоку, обычную колючку без всяких электрофокусов, своё длинное пальто… а с той стороны, пожалуй, и спрыгнуть можно… Штернберг вытянул напряжённую руку в направлении дерева, и крона яблони вспыхнула беснующимся пламенем. Девица с визгом свалилась на землю, но вмиг вскочила и бросилась прочь. Штернберг чувствовал, как нехорошо потеют ладони и в груди разрастается обморочная пустота. За спиной загремели шаги охраны.
— Не стрелять!!! — взвыл он. — Не стрелять! Изловить! И немедля ко мне!..
Сад наполнился топотом и лязгом. Кто-то тронул его за плечо. — Оберштурмбанфюрер, с вами всё в порядке?
Штернберг с трудом разогнулся.
— Чёрт, кажется, не совсем. Помогите-ка мне. Давайте в санчасть, и поскорее.
Опираясь на плечо офицера охраны, он направился к садовой калитке. Его мутило от ужасающей боли. Чёрная шерстяная ткань всё больше пропитывалась кровью. Он сосредоточенно переставлял ноги, зажимая рану, и думал о том, что вот сейчас, сейчас войдёт в белый кабинет, где ему помогут снять чёрную шкуру, перебинтуют, уложат, и всё будет хорошо…
Штахельберг
Всю ночь Дана провела без сна в маленькой камере-одиночке. Она была уверена, что утром её повесят. Она ткнула ножом самого главного из здешних эсэсовцев, и теперь её, конечно, вздёрнут на первой попавшейся перекладине. Дана много раз видела, как вешают: ещё в том городишке под Прагой, где она выросла, немцы, едва придя, сразу соорудили на площади большую виселицу на полдесятка туш в ряд, и дня не проходило, чтобы они кого-нибудь там не повесили. Часто приговорённым перед казнью прилаживали на шею белые таблички, на которых жертвы сперва собственноручно, под дулом автомата, записывали, в чём провинились. Иногда немцы делали надписи сами, чёрной готической вязью. Частенько бывало и без табличек. Приговорённых ставили на чурбаны или на табуретки, которые затем выбивали у них из-под ног. Был там развесёлый гад, нередко во время этой процедуры наигрывавший на губной гармошке. Если приговорённый был толст и тяжёл, табуретка долго не выбивалась. Тогда солдаты пинали по ней до тех пор, пока она не разламывалась на куски, и крупное тело, дёргаясь, повисало на верёвке. Очень много вешали в концлагерях. Это было нестрашно — существовали вещи неимоверно страшнее. Было только очень противно потом смотреть на искажённые лица и вываленные синие языки удавленников. Зато это довольно быстро, думала Дана, ёжась от тошноты ожидания и глядя на запертую дверь, которая, если ощущение времени не подводило, должна была вот-вот распахнуться. Немного помучиться, и всё. И дальше уже ничего не будет.
Но дверь всё не открывалась.
Так проходил день. Дана лежала на голых нарах и старалась ни о чём не думать. Умение совсем не думать она за три лагерных года освоила в совершенстве: перестаёшь думать — и всё проходит сквозь тебя, как вода через решето. Но сейчас не думать почему-то не получалось.
К вечеру вновь проснулось ожидание — однако оно уже не имело ничего общего с тем утренним, тошнотворным. Нельзя было сказать, что Дане не нравилось это таинственное и чуть азартное чувство. Наоборот. Даже камера показалась не такой унылой. Почему-то ясно представлялось, что дверь сию минуту откроется и порог переступит этот длинный эсэсовец с дурацкой ухмылкой, будет чего-то говорить, показывать, спрашивать — одним словом, раздражать, — и можно будет смотреть на его подвижные руки, слушать расписную, как стёкла в церкви, речь, поломавшись, позволить уговорить себя что-нибудь сделать — и обнаружить, что те невероятные вещи, которые он выполняет с такой лёгкостью, запросто получаются и у неё, стоит лишь захотеть. Дане стало досадно: так надоел ей за полтора месяца этот косоглазый, такое отвращение он вызывал, почему она сейчас ждёт его прихода? Не придёт он уже, фриц окаянный, и чёрт с ним, с фашистом. Господи, как исступлённо она ненавидела этот чужой народ, всюду вторгающийся, везде приказывающий, каждым шагом всякой своей муравьиной единицы отравляющий всю землю вокруг таким отчаянием и такой беспомощностью, какая бывает только во времена стихийных бедствий и эпидемий. Как она ненавидела их за низко надвинутые каски и высокие фуражки, за плоские автоматы на груди, за мясницкий юмор, за вороний галдёж, особенно шумный по пьянке, за любовь к надписям и указателям, за аккуратность в любой мелочи и в любой мерзости, — да голоса лишишься, перечисляя. А этот эсэсовец. Рафинированная сволочуга. Невозможно не ненавидеть его за этот чёрный мундир, за щегольскую образованность, за то, что так сладко-гнусно втирается в доверие, за косоглазие, за очки… Мразь… Ну и глупая у него рожа была, когда он вылупился на торчащий пониже медалек нож.
В камеру никто не заходил. Даже на оправку не выводили — все удобства были тут же, в углу. Еду регулярно подавали через кормушку. Нормальная была еда, не хуже той, что в столовой для курсантов. На следующую ночь Дана как следует выспалась, свернувшись по лагерной привычке в клубок, хотя в камере не было холодно. И уже на второй день таинственная тишина за дверью и полнейшая неизвестность стали тяготить её. Она не могла не думать. Всё пыталась догадаться, что за кару ей уготовили. А вечером со злостью поймала себя на том, что снова ждёт, когда откроется дверь, войдёт долговязый человек в чёрном, усядется напротив и будет говорить, спрашивать, уговаривать.
Ещё через несколько дней невытравимое и досадное ожидание сменилось, наконец, осознанием того, что он действительно больше не придёт. Странно — Дане стало очень зябко, будто из несуществующих щелей между плотно пригнанными камнями потянуло промозглым холодом.
Никогда раньше она не обращалась так настойчиво к своей памяти. Она подробно вспоминала все визиты назойливого эсэсовца и то, как дико раздражал он в те дни, когда она продумывала план побега из этого эсэсовского питомника: кто-то сказал ей, будто офицер насквозь видит чужие мысли — но ни черта он, как выяснилось, не видит… В её план вовсе не входило тыкать в него ножом. Злосчастный этот нож она выпросила у Николая, туповатого русского парня, попавшего в плен на Дону и с тех пор всюду подвизавшегося у немцев на самой непыльной работёнке, — здесь он значился при кухне. Нож нужен был Дане на случай, если снова поймают, — сбежать туда, откуда не достанет никто. Впрочем, она не была уверена, что сумеет это сделать, — и даже вообразить не могла, что решится применить его против неуязвимого для её ненависти эсэсовца. Фашистская чёрная шкура выглядела такой прочной, да и вообще, она не думала, что в человеческое тело так легко воткнуть железку. Но один злой удар — и сколько ослепительно-красной крови, яркой, почти светящейся на белых манжетах и холёных руках.
На исходе первой недели заключения Дана всё-таки решилась задать приносившей еду надзирательнице мучительно-неотвязный вопрос.