евреев…» — ну и так далее.
— Хорошо, по первой статье вас, допустим, оправдают. А вот по второй посадят, и с треском. Надеюсь, вам не надо напоминать о том, что вы нарушили закон о защите немецкой крови и немецкой чести путём «преступного разбазаривания семенного фонда рейха»? Мне, знаете ли, очень нравится эта формулировка. А вам? — Штернберг широко осклабился, его правый, косящий, глаз издевательски сощурился, а левый, без малейшей искры смеха, холодный и строгий, прямо смотрел на Эберта, будто сквозь невидимый прицел.
— Вы же обещали… — не сдержался Эберт.
— Я выполняю обещания по отношению лишь к тем, кто чётко следует моим инструкциям. И не позволяет себе никакой дерьмовой самодеятельности!!! — внезапно заорал Штернберг и вновь перешёл почти на шёпот: — Кроме того, я считаю своим долгом наказывать таких кретинов, как вы. За вашу вульгарную и вредоносную глупость вы отправитесь в концлагерь, милостивый государь, и я всеми силами посодействую такому исходу событий.
— Вам и впрямь так хочется выносить всё это за стены школы? — вскинулся Эберт. — Вы желаете, чтобы после процесса надо мной все вокруг только и говорили, что школа «Цет», хвалёный центр арийского оккультизма, на деле — синагога, кагал, жидятник, а её преподаватели путаются с жидовнёй? Представляю, какое впечатление это произведёт на рейхсфюрера…
— Это уже мои проблемы, — процедил Штернберг. — Ваша проблема сейчас только в одном: уговорить родственников, чтобы они почаще слали вам посылки со жратвой… Так зачем вы убили её, Эберт? Боялись, что расскажет кому-нибудь? Что будет ребёнок? Какой же вы всё-таки чёртов тупоумный идиот… Грязная тупая свинья.
Эберт долго молчал. Всё это время он был совершенно не в себе, но Штернберг лишь сейчас заметил в его глазах какой-то дикий блеск.
— Вы можете называть меня как вам угодно, доктор Штернберг. Но это не я убил, не я. Она меня заставила. Она сама…
— Да что вы несёте?
— Клянусь, она, Юдит… Это она виновата. Она позволяла делать с собой всё что угодно —
— По счастью, пронесло, — пробормотал Штернберг. Неожиданная исповедь вызвала у него некий гадливый, но очень острый интерес.
— А у нас было, и ещё как. Мне, помнится, вожатый ещё поручал отделывать до кровавых соплей тех слюнтяев, которые не могли выполнить это задание… Так вот, все эти кролики да козочки точно так же на тебя смотрят, пусто-пусто, ну не знаю, так доверчиво — будто просят, чтобы их придушили. Прямо как она… А я ведь пару раз и впрямь чуть не придушил её. — Голос Эберта бряцал и ходил ходуном, будто сотрясаемая судорожно сведёнными руками ржавая проволочная сеть. — Потому что она всё закрывается руками, и тихо стонет, и смотрит эдак жалобно и покорно — чертовски заводит, кстати говоря… Чувствуешь себя кем-то вроде их иудейского бога. — Эберт содрогнулся от истерического смешка. — Слушайте, в этих молоденьких субтильных жидовочках действительно какая-то отрава есть, такой хитрый яд, что и не поймёшь, когда успел пропитаться им насквозь…
Штернберг нахмурился: наряду с омерзением он ощущал пронзительное любопытство, стальными крючьями цепляющее глубинные полуоформившиеся чувства.
— А какая она лёгонькая была, вы и представить не сумеете, совсем невесомая, легче пера, — шатко, спотыкаясь, продолжал Эберт, оцепенело глядя в какую-то запредельную пустоту. — Казалось, отпусти её — и будет лежать на воздухе, как на перине. Мне так нравилось носить её на руках, и ей, по- моему, это тоже нравилось… А там в комнате кто-то окно оставил открытым, ну вот я и… Я даже не знаю, зачем я это сделал, клянусь! Это не я! Богом клянусь, я не хотел! Я не хотел!..
— Я позабочусь, чтобы вам назначили психиатрическую экспертизу, — севшим голосом произнёс Штернберг.
— Что вы, к дьяволу, во всём этом понимаете, — утомлённо выдохнул Эберт. Он несколько успокоился, подобрался. — Да, я трахался с еврейкой, — выговорил он, навалившись на стол и в упор глядя на Штернберга. — Вот, пожалуйста, смотрите на меня, сколько влезет: я трахался с еврейкой. И никого лучше Юдит у меня не было и уже не будет никогда. И катитесь вы все к чёртовой матери, плевал я на ваши Нюрнбергские законы, можете ими подтереться…
Когда Эберта, совсем уже невменяемого, вывели под локти, Штернберг осознал, что прекрасно его понял — гораздо полнее, чем хотелось бы.
Вопреки высказанным угрозам, Штернберг склонялся к тому, чтобы аккуратно замять злосчастное дело, а Эберта отправить в закрытую психиатрическую лечебницу, но был грубейшим образом избавлен от всех этих хлопот. Рыжего доктора оккультных наук, взятого под арест и временно помещённого в одну из комнат «офицерского» корпуса, утром обнаружили безжизненно свесившимся с придвинутого к окну кресла, с раскинутыми руками в закатанных рукавах, и пол под ним был залит бесславно растраченной первосортной арийской кровью, которую нация ещё вчера обязывала его передать отменённым сегодня потомкам. Из помещения были предусмотрительно убраны все острые, а также годные на изготовление петли предметы, но Эберт всё равно нашёл выход: снял с кителя спортивный эсэсовский значок «Германские руны», заточил его ребро о каменный подоконник и этой очень малопригодной для подобных действий штуковиной умудрился вскрыть себе вены вдоль обоих запястий, настолько тщательно, что не понадобилось и ванны с водой. На подоконнике была намалёвана кровью свастика, кощунственно вписанная в звезду Давида.
— Вот в таких вещах, по-видимому, и выражается так называемый национальный дух, — мрачно бормотал Штернберг, глядя в окно. — Кровавые послания. Санкта Мария и все ангелы Апокалипсиса… Узнаю партайгеноссе Эберта. Болваном был, как болван и помер… — Он с укоризной посмотрел на неподвижное, в тусклом сиянии меркнущей ауры, холодное тело, из которого давно ушла жизнь, — но всё ещё никак не мог связать в своём сознании знакомого со студенческой скамьи Эберта, любителя цитировать Гитлера и Розенберга, двинувшегося на партийных догмах рыжего дурня, с непоправимым статусом мертвеца.
Эберт полулежал в кресле, свесив руки с густыми кровавыми потёками, опустив голову так, что не было видно сведённого предсмертной судорогой лица. «Вы можете называть меня как вам угодно».
Штернберг взялся довести до конца курс Эберта. На поминках рыжего доктора он на спор, по горло накачавшись шнапсом, расстреливал из «парабеллума» рюмки, водружённые на голову фарфоровой статуэтке, изображавшей юную цветочницу, — благополучно оставшейся невредимой. Посреди пьяных аплодисментов ему слышалось чьё-то трезвое молчание, и, он готов был поклясться, мертвенное серое отражение в стёклах ближайшего шкафа пару раз ожило от присутствия в нём человека с огненно-рыжими волосами. Этому человеку было, очевидно, нечего сказать; этого человека Штернбергу было отчаянно жаль, жаль даже больше, чем безобидную еврейскую девушку.
На следующий день Штернберг вспомнил о своих занятиях с Даной лишь затем, чтобы проверить, насколько крепко он усвоил суровое предупреждение. После вчерашней унылой пьянки следовало выспаться, а он, как назло, почти не спал и теперь сидел с дурной, тяжёлой головой, чувствуя, что отравляет ни в чём не повинный солнечный день своим заупокойным похмельем. Полосы золотистого света, раскинувшиеся наискось через всю комнату, резали слипающиеся глаза, и приходилось то и дело с усилием размыкать непослушные припухшие веки. Дана сидела напротив, ясная, как богиня летнего утра, с россыпью бликов в небрежно причёсанных волнистых волосах, с таинственными искрами не то удивления, не то насмешки в больших зелёных глазах, и вопросительно улыбалась самыми уголками нежного рта. С её экзотическим, по-кошачьи скуластым, эльфьим личиком она казалась последней представительницей неведомого расологам вымершего народа, древнего и загадочного, как Атлантида. Слава Богу, Эберт не на неё глаз положил, с эгоистическим облегчением порадовался Штернберг. Да она и не далась бы никогда