Штахельберг
Вечером Штернберг вышел за ворота школы, у него не было больше сил находиться среди каменных стен. Он брёл наугад, нисколько не интересуясь тем, куда несут ноги. Так он забрёл в густой ельник у подножия бывшего монастыря. Седая тишина запуталась в ветвях, сухих и безжизненных с исподу, укрывших сумраком мшистую землю. Ноги утопали в потусторонней ласковой мягкости присыпанного ржавой хвоёй тёмно-зелёного ковра. Мох полностью поглотил возвышавшиеся тут и там большие камни, смягчил их очертания, и они казались исполинскими алтарями в храме забвения. Вечер затягивал невидимое небо пыльной ветошью. Не было слышно птиц. Лес был чёрен и пуст.
Штернберг опустился на землю возле неглубокого оврага, кишащего паутинными ветвями поднимавшихся со дна тонких хилых елей, и лёг, уткнувшись горячим лбом в холодный мох. Фуражка скатилась в овраг. Тишина звенела в ушах. Он долго, долго не мог решиться.
Наконец, он выпрямился, достал из кармана берёзовый амулет с руной «Хагалац», переправленной на «Альгиц». Эту магическую вещицу, гарантию преданности его драгоценной ученицы, он однажды отдал Дане, чтобы она сама уничтожила то, что имело над ней власть, но девушка и не думала расправляться со злосчастным амулетом, постоянно носила его в кармане форменной рубашки, на счастье, как она говорила. Штернбергу пришлось попросту стянуть у неё опасный предмет.
Это был последний раз, когда он приехал в школу «Цет». Он принял решение оставить преподавание. Вероятно, он смог бы набрать новую партию заключённых и дать им шанс на достойное будущее, а своему государству предоставить ещё не один десяток специалистов редкого профиля, но под тенью той стены хаоса, что замыкалась вокруг страны, всё стремительно теряло смысл. Штернберг вконец запутался: он знал, чему должен служить, более того, знал, как именно смог бы послужить, — уже почти два месяца в сейфе его лаборатории в Вайшенфельде хранился один сумасшедший проект, итог двухлетних исследований Зонненштайна, который он всё никак не решался представить рейхсфюреру, — но уже давно не был уверен, хочет ли и может ли служить дальше хоть чему-то. Его мутило от собственной раздвоенности. Его сознание самому ему напоминало концлагерь, где сомнения толклись за колючей проволокой, охраняемые бдительными принципами. Он был твёрдо уверен лишь в одном — в правильности того, что намеревался сделать. И каким бы холодом ни веяло от этого с таким трудом давшегося горького решения, какую бы промозглую тьму одиночества ни призывало бы оно на душу, какой бы болью ни отзывалось в сердце — он не имел права отступить.
Штернберг привёз для Даны швейцарский паспорт, надеясь обрадовать её этим подарком. Но она, отвернувшись, глухо сказала: «Я никуда не поеду без вас» — и отчаянно, безнадёжно расплакалась. Он не знал, что делать. Он сам приковал к себе свою узницу и ученицу незримой цепью, глубоко вонзив в её сознание стальные лезвия заклятия: «
И вот тогда с его языка почти невольно сорвалось то, что он запретил себе произносить, — но в луче света, прорезавшем сумрак его сознания, лежала руна «Одаль», и, будто заворожённый этим знаком, он назвал швейцарский адрес — то место, куда надеялся вернуться во что бы то ни стало.
Они гуляли по монастырскому саду, Штернберг экзаменовал Дану насчёт её новой, вымышленной биографии и, конечно, в тени яблоневых деревьев не мог не позволить себе недостойных наставника маленьких вольностей — в очередной раз склонившись к нежной шейке своей ученицы, прикрытой незнакомыми, обелокуренными локонами, — он запустил длинные пальцы в её карман и вытащил рунический амулет. Она ничего не заметила, однако на следующее утро, перед самым отъездом, — Франц должен был перевезти её через швейцарскую границу — попросила Штернберга вернуть «талисман». Штернберг только молча покачал головой. Дана не настаивала, но заметно огорчилась.
Теперь амулет лежал у Штернберга в ладони. Уничтожив его, Штернберг мог хотя бы частично освободить девушку из-под своей силой добытой власти. Но сделай он это — покажется ли ей, располагающей документами, толстой пачкой швейцарских франков и полной свободой — покажется ли ей необходимым разыскивать заветный адрес? Увидит ли он её ещё когда-нибудь?
«А ты думаешь, тебе, с целой толпой твоих тайных недоброжелателей и явных врагов, стоит её видеть? — холодно спросил себя Штернберг. — Если же ты когда-нибудь решишься удрать из фатерлянда, за тобой будут охотиться, только уже не враги, а нынешние друзья, ты это прекрасно знаешь…»
Он извлёк из чёрных ножен кинжал и принялся тщательно срезать с деревянной пластинки руническое изображение.
— Я отпускаю тебя, — повторял он, роняя на тёмный ковёр мха мелкие белые стружки. — Я отпускаю тебя…
— Ты свободна, — повторял он, глядя, как чистая деревянная табличка занимается ярким пламенем. — Ты свободна…
— Иди с миром, — повторял он, раскрошив в пальцах горячий уголь и высоко подняв пустые ладони. — Иди с миром.
Чёрный ельник отзывался на его слова настороженной тишиной.
Вот и всё. Теперь наваждение если не спадёт, то наверняка ослабит свои путы. Знать бы, как это на неё подействует, Может быть, вовсе никак. А может быть, несчастная русская девочка скоро придёт в ужас от того, что в каком-то помрачении ума позволяла лапать себя врагу, — кто знает. Но как же всё-таки без неё больно…
Тогда Штернберг ещё позволял себе тайно надеяться на что-то лучшее, что, может быть, ждёт его после победы. Не зная, куда деваться от тоски, он пошёл на квартиру к доктору Киршнеру (хлопотно настраивавшему не слишком мощный радиоприёмник на волну Би-би-си) и попросил у него учебник русского языка. До утра Штернберг истязал себя тем, что пытался разобраться в основах хитроумной византийской грамоты. Ему хотелось знать, как звучали слова, которые его Дана-Даша произнесла самыми первыми. Ему было совестно от того, что прежде он пренебрегал изучением этого языка, считая его варварским. Бессмысленное бдение над учебником было неким родом интеллектуального самобичевания. Кое-какие слова ему даже удалось запомнить, хотя вряд ли они теперь могли пригодиться:
Die ganze meine Welt, mein langersehnter Frieden — мир.
Meine Fruhlingssonne — солнце.
Mein gro?tes Gluck — счастье.
Ich liebe dich — любовь.
Он задремал над книгой и даже в полудрёме мучил себя свежими, горячими, живыми воспоминаниями, то по-животному тоскуя о том, что мог бы взять, да не взял, то покаянно радуясь тому, что, преступно изнасиловав сознание бедной девушки, не тронул хотя бы её тела. Проснулся внезапно — его словно бы толкнула под рёбра леденяще-трезвая мысль: так насколько же далеко простирается его способность подчинять людей? Строптивая заключённая была первым его настоящим опытом по ментальной корректировке (люди, нанятые для учебных экспериментов «Аненэрбе», не считались). Неужели, помимо простого подчинения, можно вызывать искусственным путём и симпатию? Восторг? Любовь?.. Но как же сбивчивые, дрожащие от собственной отчаянной смелости слова, распахнутый навстречу сияющий взгляд, робко пробирающиеся под рубашку неловкие пальчики, которым никак не угнаться за его наглыми виртуозными пальцами? Или это — то же самое, что экстатический восторг загипнотизированной толпы, многоруко тянущейся к воздвигшемуся на трибуне диктатору? Всего лишь закономерный результат абсолютного подчинения?