что вы на море.
Надо только взяться умеючи, сосредоточиться на чем-то одном, от всего отвлечься и выдать желаемое за действительное, создав желанное видение искусственно.
Искусственность восприятия казалась дез Эссенту признаком таланта.
Природа, по его словам, отжила свое. И уж на что утонченные люди терпеливы и внимательны, и то им приелось тошнотворное однообразие небес и пейзажей. Природа, в сущности, — узкий специалист, замкнувшийся в своей области. Или, может быть, она — мелкий лавочник, навязывающий свой товар. И все в ней — скудная лесостепная торговля или скучные горные и морские общества!
И нет ничего особенного в якобы мудрых и великих творениях природы, чего не мог бы повторить человеческий гений. Лесную чащу заменит Фонтенбло, лунный свет станет электрическими огнями; водопады без труда обеспечит гидравлика; скалу изобразит папье-маше; а цветы воссоздаст тафта и цветная бумага!
Словом, совершенно ясно: бессмертная кумушка наконец истощила благожелательное терпение ценителей, и давно пора заменить, насколько это возможно, все естественное искусственным.
А кстати, если взять самое, как считается, изысканное ее творение, признанное всеми как самое что ни есть совершенное и оригинальное, — женщину; так разве же человек, в свой черед, не создал существо, хотя и одушевленное искусственным образом, но равное ей по изяществу, и разве вообще сравнится какая-либо другая, во грехе зачатая и в муках рожденная, с блеском и прелестью двух красавиц машин — локомотивов Северной железной дороги!
Одна машина — госпожа Крэмптон, прелестная звонкоголосая блондинка, длинная, тонкая, в сияющем медном корсете и с кошачьей грацией; белокурая щеголиха так и потрясает вас, когда, напрягая стальные мускулы и поводя боками в горячей испарине, приводит в движение огромные колесные круги и несется, вся порыв, во главе скорого поезда и ветра!
А другая — госпожа Энгерт, дородная, величественная смуглянка с глухим, хриплым зовом, коренастая, грузная, в чугунном платье; свирепая кобылица с растрепанной гривой черного дыма, о шести низких парных колесах; так и задрожит под ней земля, когда с первобытной мощью, натужно, медленно она потащит за собой тяжелый хвост товарных вагонов!
А вот природа, хоть и создала своих хрупких блондинок и крепких брюнеток, до подобной легкой грации и дикой мощи не возвысилась! И можно с полным правом сказать: человек творит в своем роде не хуже Творца, в которого верит.
Эти мысли посещали дез Эссента, когда он слышал постукивание вагончиков, круживших, как заводной игрушечный поезд, между Со и Парижем. Дом его находился всего в двадцати минутах ходьбы от фонтенейской станции, но расположен был и высоко, и на отшибе — шум и гам вокзальных воскресных толпищ до него не долетал.
Что касается окрестностей, дез Эссент почти не знал их. Однажды ночью он любовался из окна недвижностью пейзажа, который, захватывая всю равнину, тянулся до холма с Верьерским лесом на вершине.
Во тьме, за холмом, и справа, и слева угадывались расплывчатые силуэты других рощ и холмов, чьи далекие склоны серебрились в лунном свете на черном фоне неба.
Равнина в тени этих холмов не была видна, но в самой середине белела, словно была посыпана крахмалом и тронута кольд-кремом. Ветер шевелил выбеленную траву и приносил резкие пряные ароматы, а деревья, исчерченные лунным мелом, растрепанные, раздвоенные, исполосовывали штукатурку равнины, на которой, как осколки тарелок, блестели булыжники.
Своей неестественностью и загримированностью пейзаж этот, пожалуй, нравился дез Эссенту, однако с тех пор, как однажды после полудня он бродил по Фонтенею, подыскивая себе жилье, он ни разу не отправился на прогулку. Местная растительность была ему, по правде сказать, безразлична, потому что не обладала тем тонким, болезненным обаянием, какое таят в себе жалкие чахлые деревца, с трудом растущие на городских окраинах. И кроме того, дез Эссент тогда, в день поисков, повстречал толстых, усатых чиновников с бакенбардами и военных в мундирах. Они несли свою голову, точно реликвию. После этого дез Эссент исполнился еще большего отвращения к человеческим физиономиям.
Да и вообще в самые последние месяцы своего парижского житья, когда он, бросив все, находился в тоске и хандре и у него до того истончились нервы, что образы неприятных предметов или людей запоминал в подробностях и несколько дней кряду не мог, как ни старался, изгладить из памяти, — мимолетный вид человека на улице стал для него жесточайшей пыткой.
Он и в самом деле буквально страдал при виде некоторых человеческих типов, считая для себя личным оскорблением иную слащавую или угрюмую мину. Ему хотелось отхлестать по щекам вон того господина, который прогуливался, прикрыв с умным видом глаза, и вон того субъекта, который, улыбаясь, поворачивался то одним, то другим боком перед своим отражением в витринах, и еще того, который, казалось, передумал обо всем на свете и, сдвинув брови, поглощал тартинки вперемежку с газетными статейками.
И он столь ясно чувствовал, как эти господа непроходимо глупы — и как ненавидят его мысли, и как плюют на литературу, искусство и на все, что ему дорого, и как закоснели, укоренились, закупорились в своем убогом деляческом умишке и думают только о барыше, как бы кого надуть, да еще о политике, любимом предмете всех бездарей и ничтожеств, — что возвращался домой в бешенстве и снова уединялся там со своими книгами.
Наконец, он ненавидел изо всех сил и новое поколение, этих толстокожих молодчиков, которые трещат без умолку и во все горло гогочут по ресторанам, а на улице задевают вас и, не кивнув, не извинившись, толкают вам прямо под ноги детскую коляску.
Глава III
Часть полок в его сине-оранжевом кабинете занимала исключительно латинская литература, та самая, применительно к которой знатоки, ученые рабы жалкой сорбонновской премудрости, употребляют термин 'декаданс'.
И действительно, язык эпохи 'расцвета' — как неверно, но еще упорно определяют ее профессора — дез Эссента не привлекал. Эта латынь, ограниченная, с рассчитанными и незыблемыми конструкциями, негибкая, бесцветная, тусклая; латынь сглаженная, с залатанными основами и облегченными оборотами, сохранившая, правда, остатки былой образности; такая латынь годилась на величественное пережевывание сказанного, общие места, переливание из пустого в порожнее риторических фигур и поэтических штампов, но была до того скучна, до того неинтересна, что в лингвистических исследованиях ее могли бы сравнить с французским языком эпохи Людовика XIV — таким же нарочито расслабленным, таким же торжественно-утомительным.
К примеру, нежный Вергилий, которого школьные учителишки зовут 'мантуанским лебедем' наверно потому, что он не из Мантуи родом, казался ему страшным, невыносимым педантом, первейшим занудой древности. Эти его пастухи, чистюли и франты, поочередно выливавшие друг другу на голову ведра холодных и нравоучительных виршей; и Орфей, 'соловей в слезах'; и Эней, персонаж нечеткий, расплывчатый, как китайская тень на броском и несколько неуместном экране, — все эти вергилиевы герои бесили дез Эссента. Он бы еще стерпел вздорную болтовню всех этих марионеток, стерпел бы и бесстыдные заимствования у Гомера, Феокрита, Энния[10], Лукреция и даже просто кражу — как показал Макробий[11], вторая песня 'Энеиды' почти слово в слово списана из Писандра, — словом, невыносимую пустоту многих, многих песен поэмы. Но более всего дез Эссента ужасала сама форма гекзаметров, звонких и гулких, как пустой бидон, меряющих литры стиха по всем правилам мелочной и скучной просодии; раздражала структура стихов, невнятных и чопорных, с реверансами грамматике, с непременной механической цезурой в середке и ударом дактиля о спондей в хвосте.
И вергилиева метрика, перенятая у чеканного Катулла, но монотонная, без фантазии, без чувства, с массой лишних слов и пустот, длиннотами, с однообразными деланными концовками; и убогие вергилиевы