— Неважно, смысл-то был именно такой.
— Да ладно, — Штернберг безразлично махнул рукой. — Я давным-давно понял, что привирать людям так же необходимо, как дышать.
— Обижаете, Альрих. — Зельман растянул губы в подобии улыбки. — Ну хорошо, положим, для мюнхенской полиции действительно было далеко не секретом, в каких выражениях почтенный барон предавал всяческой анафеме своего сына, вступившего в СС. А ведь вы, по сути, спасли его от ареста… Ну и глупец же он, наиглупейший из глупцов. Мне вот Бог не дал сыновей, а для меня было бы величайшей честью быть отцом такого сына, как вы.
— Спасибо, — тихо сказал Штернберг, не глядя на генерала. — Наверное, что-то в этом роде мне и надо было услышать… И, чтобы вы знали, я ни о чём не жалею. Да, — решительно повторил он, — я абсолютно ни о чём не жалею.
4. MECCA
Рабенхорст (Тюрингенский лес)
Вечером Хайнц вспомнил о своём дневнике. Последние несколько дней стремительно пролетели, не отметившись в дневнике ни единой строкой. Хайнц поднялся из-за стола, за которым шестеро его товарищей молча и сосредоточенно поедали разогретую на спиртовой плитке тушёнку, отошёл в другую комнату и сел на крайнюю из кроватей. Он достал из нагрудного кармана кителя подклеенную книжечку в поцарапанном кожаном переплёте и карандаш, пристроил дневник на коленях и первым делом вывел дату, подчеркнув её прямой линией.
Хайнц в смущении поднял взгляд от мелкоисписанной страницы, даже бумаге стесняясь поведать о тех странных чувствах, что вызывал у него страшноватый долговязый офицер. Перед этим человеком хотелось падать на колени, за него хотелось умереть. Нечто подобное Хайнц испытывал только в детстве, по отношению к тем людям, вокруг которых ему мерещился ореол некоего трагического героизма, а самым главным среди таких людей был, конечно же, фюрер. Однажды, когда родители повезли Хайнца в столицу, на один из партийных праздников, ему даже стало плохо от приступа исступлённого восторга, потому что фюрер проехал совсем близко, стоя в своём огромном автомобиле, и посмотрел в его сторону, после чего у Хайнца перед глазами всё потемнело, и он упал ничком, прямо на руки эсэсовцев из сдерживавшего беснующуюся толпу оцепления.
Что-то похожее творилось и сейчас. У Хайнца шумело в ушах от бешеного сердцебиения, когда офицер-оккультист обращался к нему или даже просто проходил мимо, обдавая запахом горьких трав и хорошего одеколона. Поначалу Хайнц пугался, видя во всём этом какое-то порочное отклонение собственной натуры, но потом несколько успокоился, заметив, что его сослуживцы ведут себя в точности так же, как он: тоже внимают командиру в полуобмороке восторга и ревностно выполняют любое его приказание. Всё, что относилось к Штернбергу, было неприкосновенно и обладало силой божественной правоты. Все его приказы, пожелания и предпочтения были священны. Едва только выяснилось, что Штернберг не переносит запаха табака, как все курящие стали стойко воздерживаться от курения и только перед сном позволяли себе несколько затяжек у открытого окна с той стороны дома, на которую не выходили окна комнат командира. Однажды утром к дому пришёл адъютант генерала Фляйг, посланный с каким-то поручением; он не только нахально дымил сигаретой, но ещё и имел наглость пренебрежительно бросить солдатам, наспех умывающимся у колодца ледяной водой: «Ну, как там ваш косоглазый? Он вообще знает, что вас семеро, а не четырнадцать?» Когда Штернберг вышел во двор, Фляйг уже даже не мог кричать, потому что Радемахер возил его лицом по каменным плитам, вымазанным кровавыми соплями, а все остальные, включая Хайнца, стояли вокруг и молча смотрели. По словам очевидцев, генерал Илефельд, узнав о происшествии, в истерике требовал расстрелять дьявольскую семёрку — слыханное ли дело, солдаты до полусмерти избили офицера, — а Штернберг только злорадно улыбался. Преступление осталось безнаказанным, правда, вечером Штернберг строго повелел своим «головорезам» больше ничего такого не