Как всегда, Станиславский, придя в зал, стал прежде всего разглядывать всю декорацию. Выглядела она очень хорошо. Несмотря на простоту красок и линий, талант А. Я. Головина проявился в ней полностью. Синие тени от яркого солнца, ослепительно белые стены, черепица и голубое глубокое небо передавали отлично вечер жаркого летнего дня.
— Все в костюмах? — спросил громко К. С.
— Все одеты и ждут на сцене, куда им идти, — отвечали режиссеры, намекая на свое желание получить от Станиславского указания по мизансценам.
— Пусть все сойдут ко мне в зал, — последовало его распоряжение.
Когда толпа в красочных, нарядных костюмах (Головин был великий мастер театрального костюма) потянулась через сцену в зрительный зал, мы, сидевшие в зале, уже угадали эффект, задуманный художником.
Яркие, праздничные костюмы на фоне белых, в лучах заходящего солнца стен играли всеми красками, сверкали как драгоценные камни.
Когда все собрались в зале, К. С. обратился к актерам с небольшой речью.
— Вы помните, — сказал он, — что граф, рассердившись на Фигаро, велел Базилио справить свадьбу на заднем дворе замка[10]. Вот перед вами этот двор. Всмотритесь в него хорошенько. Ведь всем обитателям замка он хорошо знаком, и только вы, актеры, видите его впервые, а все слуги и друзья Сюзанны и Фигаро каждый день выбрасывают и сносят на этот двор, вон в ту кучу, все, что ломается и приходит в негодность в замке. Это вроде наших сараев в имениях, куда сносили все ненужное, за тысячу лет, но топить этим печи не позволяли. А вдруг понадобится, пригодится что-нибудь из этой дряни!
Сюзанна, конечно, очень обиделась за такую «залу» для своей свадьбы. Фигаро наплевать, лишь бы обряд был совершен. Граф торжествует, а все знают, что увидеть церемонию на этом дворе нельзя, если чего-нибудь не захватишь заранее из этой кучи старья, на что можно бы взгромоздиться или усесться, а видеть такие церемонии всем всегда до смерти хочется…
— Все, Константин Сергеевич.
— Прошу всех на сцену!
Занавес закрылся. Через несколько минут он плавно разошелся в стороны. Открылась знакомая нам уже декорация. Но как она «ожила», когда за ее стенами раздался яркий, разнообразный гул толпы, смех, обрывки песни, возгласы! И какой поднялся вдруг веселый крик, какой замечательный звук — топот ног десятков бегущих людей услышали мы, когда толпа за кулисами по установленному сигналу сорвалась с места!
Через несколько секунд передовые, в развевающихся легких костюмах, пронеслись по-настоящему бегом через всю сцену, устремляясь к заветной куче. Но вот кто-то, зацепившись, застрял в воротах. Еще кто-то ухватился за него, чтобы не упасть. И мгновенно в пролете ворот образовалась самая настоящая «пробка» из людей — ведь каждый стремился первым попасть во двор.
Возникла замечательная мизансцена, полная жизни, яркая по действию, выразительная в своем целеустремлении, насыщенная темпераментом.
Когда «пробка» наконец «проскочила» ворота, то от инерции движения у целого ряда фигур получились отличные, верные мизансцены. Кто-то почти упал, кто-то столкнулся с теми, кто уже тащил себе скамью, кто-то прямо сел на катившуюся ему навстречу бочку. А в воротах уже скопилась новая группа людей, образовалась новая «пробка».
Веселье, смех, громкий говор, возникшие уже не по заказу режиссера, а по необходимости действовать, выражать свои мысли, хотеть действительно осуществить на сцене свою задачу — занять лучшее место — наполнили всю сцену.
К тому же никто не знал, не мог сообразить, где в этой суматохе расположится граф Альмавива с супругой, и поэтому толпа, вооруженная всевозможными предметами, не зная, вокруг какой точки сцены ей группироваться, находилась в непрерывном движении, пока граф и графиня в сопровождении гайдуков не вошли во двор.
Совершенно случайно вышло и то, что приветствия толпы, потрясавшей табуретами, лестницами, обломками мебели, и крики «Да здравствует граф!» походили больше на возгласы недовольного народа, чем на праздничный привет.
Ошеломленный Альмавива — Завадский стоял под руку с графиней, не зная, куда ему приткнуться, пока распорядительный Базилио не догадался положить на четыре бочки два больших щита, на которые поставили вытащенные из хлама золоченые кресла с продранной обивкой и усадили в них графа и графиню.
Но только Альмавива сел в свое кресло — одна из ножек, как нарочно, подломилась, и ноги Завадского — графа так забавно взметнулись вверх, стараясь удержать равновесие, что нельзя было удержаться от смеха ни на сцене, ни в зрительном зале.
Смеялся с нами вместе и Станиславский. Мне кажется, что больше всего он любил подстраивать возможность возникновения на сцене таких «случайностей»! Он их всегда сейчас же фиксировал, заставлял продумывать актеров и режиссеров, на основе какой логики поведения персонажей и в результате каких мыслей или взаимоотношений эти случайности могли возникнуть, и только тогда включал их в рисунок сцены, в идейный замысел пьесы или роли.
Но далеко не все репетиции Станиславского были творческим «праздником» для актеров и режиссеров. Особенно те, которые он называл «актерскими», когда задачи общего, постановочного характера на время откладывались, и все свое внимание он посвящал какой-либо чисто актерской задаче. Иногда это была работа над диалогом, иногда над образом, над воспитанием в актере ведущей черты характера действующего лица.
Это бывали долгие, мучительные иногда и для Станиславского и для актера часы. Станиславский был строг, справедлив, придирчив, терпелив. Ничто не укрывалось от его глаза в эти встречи один на один с актерами. Его требования охватывали все стороны актерского мастерства. Актер начинал репетировать с настоящим нервом и темпераментом, но его останавливала реплика Станиславского: «А руки? Что у вас делают руки? Почему вы машете ими как ветряная мельница? Прошу сначала». Актер думал о руках, ограничивал жест — к нему уже летела другая реплика: «Пусто, без нерва, вы забыли линию отношений, вы не разбудили в себе темперамента. Сначала!»
Актер пытался соединить оба требования, но Станиславский спешил предъявить ему новое: «А мысль? Вы неясно подаете мысль и этим обкрадываете себя наполовину. Прошу еще раз…»
Были и слезы, но ими Станиславского не разжалобить! «Можете плакать сколько угодно, это ничуть не мешает репетировать», — следовало своеобразное утешение. Были и наивные актерские «бунты». Они не производили на Станиславского никакого впечатления. На все заявления и просьбы — «снять с роли, раз она у меня не выходит» — следовал ответ: «Когда надо будет — снимем. А пока попрошу репетировать». И требования к «бунтарю» повышались.
Но зато не было большей радости для всех актеров и для самого Станиславского, когда после длительной работы, настойчивых поисков глубокого, искреннего чувства, яркого физического действия, острой черты характера открывались новые черты актерской индивидуальности, находились интереснейшие «приспособления», правдой, внутренней силой звучали мысли и слова. Перевоплощение актера в образ в эти счастливые минуты совершалось на глазах у всех полностью и позволяло актеру творить на сцене ту жизнь, которой добивался всегда Станиславский.