Троллейбус всплывает в небо, как дирижабль.

(Вы, наверное, и в литературном кружке занимались? съязвил я. Да, покраснел он. Занимался. А как вы узнали? Или вы про стихи? дошло до него. Нет, это не мои! — наив и беззащитная трогательность, граничащие с идиотизмом. Чем, интересно, этот цыпленок сумел так насолить моему Шефу? Я продолжу, если не возражаете?) Гостиница, холл, паспорт, анкета, ключ на груше, номер, свежая рубашка — можно даже просто стоп-кадрами, в стиле, представляете, фотофильма. Следующий же эпизод, не успев еще начаться, оглушает музыкою:

Мы сыны батрацкие, мы за новый мир…—

поют четверо прыщавых длинноволосых батрацких сынов, дергаясь на эстрадке ресторана. Сквозь толщу табачного дыма и, кажется, кухонные запахи… (Запахи — это уже не кино, замечаю я. Ну, как вам сказать… Если говорить о кинематографе будущего… Будущего! Бедняга… Да и вообще: чад, знаете, иногда прямо-таки виден… И вот) сквозь него камера беспорядочно, отставая с фокусом, панорамирует по лицам пьющих, жующих, танцующих, подносящих, убирающих людей. Случайно же останавливается на одном из столиков, где-то там, глубоко в углу, и застает как раз момент, когда уже знакомый нам мужчина, сальный, как мы его с вами назвали, тип, приподнявшись со стула, улыбается, призывно машет рукою, кричит: Николай Евгеньевич! Сюда! Сюда-а! Отчество тип выговаривает намеренно полностью: евич вместо нормального ич, — и эта манера вызывает во мне почему-то гадливость.

(Сосед сосредоточенно смотрит перед собою, будто и в самом деле видит на сером зачехленном дерматине спинки то, о чем рассказывает, и даже производит легкие мановения, расставляя героев повествования по поверхности воображаемого экрана, как шахматист — фигурки по доске. Его сосредоточенность завораживает, гипнотизирует, и сосед, вероятно, знает это, чувствует, потому что даже взглядом уже не спрашивает, не скучно ли мне, и не стремится для ускорения сюжета очистить рассказ от подробностей. Мне особенно приятно, что подробности спокойны, не истеричны, не похожи на те, к которым прибегают, когда пытаются как можно более длинным рассказом оттянуть неминуемую смерть, как можно дольше курить последнюю сигарету.)

101.

Николай Евгеньевич! Сюда! Вот они мы! Идите сюда! продолжаю я слышать голос сквозь музыку и ресторанный шум (продолжаю я слышать голос сквозь ровный гул самолета Москва — Вена), но вижу уже не сального типа, а Николая Евгеньевича, моего пациента, стоящего в дверях и оглядывающего столики. Вот он заметил сального типа, встретился с ним глазами и пошел туда, в угол. Юнцы меж тем надрываются педерастичными голосами:

В голоде и холоде жизнь его прошла, но недаром пролита кровь его была…

Николай Евгеньевич у столика. Сальный тип, — давайте, в конце концов, назовем и его как-нибудь! пока я смотрел мое кино один, имена и названия были ни к чему, а коль уж нас двое… Не, но точно возражаете против… ну, скажем… КУЗДЮМОBА? Банально! (Я вздрогнул: откуда, интересно, мальчишка знает мою фамилию? Взглянул настороженно: нет, никакой игры, никакой издевки. Неужто обычное совпадение? Странно… странно.) Итак: добрый вечер! восклицает Куздюмов тоном и голосом провинциального шпрехшталмейстера и отодвигает стул. Добрый вечер, Николай Евгеньевич! и так га- адень-ко улыбается. Па-а-звольте представить (интригующая пауза) — Ка-а-ле!рия… (Это уж, кажется, слишком для совпадения: еще и Калерия!)

За недосугом я не предупредил вас, что Куздюмов… Что с вами? Ничего-ничего, продолжайте… (Что со мною?! Совпадение совпадением, а слышать каждую минуту собственную фамилию, произносимую всуе. Приятность средняя.) Так вот, я не предупредил, что Куздюмов у столика не один, и теперь, когда Н. Е. — камера сопровождала его — склоняется в почтительном поклоне над рукою Калерии, черная спина открывает лицо, которое я пользуюсь случаем рассмотреть изблизи. Еще прежде чем я взглянул на истасканные, блядские, но безусловно привлекающие черты, следы, так сказать, былой изюминки, на меня успевает неприятно подействовать общее лица выражение, вызванное, без сомнения, этим неуместным, непристойным, издевательским (с точки зрения Калерии) обрядом целования руки: испуг, гадливость, презрение, — всего понемногу и, тем не менее, — привычная, профессиональная загадочно-призывная улыбка поверх, пытающаяся эти живые проявления чувств закамуфлировать. Сначала я удивляюсь, почему у женщины, которой любая, даже самая пустячная, самая дежурная форма преклонения вроде бы не должна не казаться приятной, — почему у женщины поцелуй руки вызывает столь неадекватное отношение, — но тут рука приближается ко мне, и я вижу ее, сверхукрупненную, во всех подробностях: короткие, толстоватые пальцы; обветренная, потрескавшаяся кожа; широкие, даже не квадратные, а сплющенные поперек себя ногти, толстые и ребристые; и, наконец, — Калерия вырывается! — при выверте изнанкой, ладонью: толстая, ороговевшая почти до мозолей кожа изнутри фаланг. Я снова перевожу объектив на лицо Калерии, на ее глаза, приближаюсь до самого крупного плана, до макро, внимательно ощупываю поверхность квадратик за квадратиком и постепенно узнаю эту женщину, то есть, разумеется, не ее конкретно, а этот тип женщины: сначала девочка из ремесленного или детдома, лет в тринадцать уже имеющая возможность бесповоротно разочароваться в мужчинах, да и в женщинах тоже; потом — девушка из общежития — красные, распухшие, загубленные бетоном и штукатуркою руки, — что ходит по вечерам на танцы и пытается, чего бы это ей ни стоило, восстановить рухнувшую — раз навсегда — ту самую веру хотя бы (женщины — ладно) в мужчин; потом — разводка из комнаты гостиничного типа, куда, наконец, можно уже водить кавалеров, впрочем, почти без надежды на веру в них, пожалуй — совсем без надежды, — по инерции, и потому — врагов, от которых обороняет (относительно обороняет — во всяком случае, не от мордобоя) только грубый, так сказать реалистический, цинизм; и, наконец, вышедшая в люди, попавшая на службу в теплое, негрязное помещение, окруженная совсем другим народом: дипломированным, привычно сытым, устроенным, — интуитивно, чисто по-женски перенявшая от него какой-то особый, впрочем, навсегда чуждый и ненавистный ей стиль одежды и поведения, а руки — с ними уже ничего не поделаешь! — руки прежние, — ненавидящая этот народ неистребимой, классовой ненавистью, но абсолютно перед ним беззащитная, не имеющая даже в мыслях, что можно отказать каким-то прихотям его представителей; а потом — так же крупно: лицо мужчины, глаза, увидевшие, что привычный, полушутливый, необдуманный этот поцелуй сделал мужчину окончательным, необратимым, вечным ее врагом, что она никогда в жизни не простит ему ни свою изуродованную короткопалую руку, ни свою абсолютную непривычку к светскому, столичному жесту, ни свое водевильное имя (Чего уж в нем такого водевильного? имя как имя!) и что если раньше и существовала вероятность некоего равнодушного соглашения, непротивления, то теперь возможна только борьба исподтишка, но насмерть; глаза, где к моменту осознания направленной на обладателя глаз ненависти появилось ничем уже не истребимое желание, которое в тот первый миг Н. Е. сумел реализовать лишь жадным, не собирающимся замечать никаких частностей и тонкостей, взглядом на довольно, в сущности, милое лицо; желание, которое ни мгновенья не боролось с брезгливостью, потому что возникло необъяснимо и сразу, подобно удару молнии; и, наконец, совсем короткий и не такой крупный, формальный, необходимый просто для

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату