какого меня давно и безвозвратно нету на свете, о том, как я воспринимал ее в те несколько незапамятных, неистребимых из памяти встреч, что дала мне судьба, прежде чем так едко посмеялась, — все это в тот вечер поставило меня вне компании уже невозвратимо. Я ощутил свое выключение и поэтому знал, что любая моя страза прозвучит здесь отныне не случайно вырвавшейся неловкостью, а откровенно непристойно, ну, вроде как в том анекдоте… ну, вы знаете!.. ну, в концертном зале, на Шестой симфонии Чайковского: кто сказал… ёб твою мать?.. Извините, значит, музыкою навеяло… помните? так вот, хоть я все это и ощущал, кожей чувствовал, — сказал-таки, словно что-то меня несло: а не хотите, мол, сыграть у меня?.. и тут поймал себя на том, что забыл имя героини, помню только, что в предисловии к пьесе автор пишет: но ее можно было бы назвать и ностальгией, — и так она для меня Ностальгиею и осталась: а не хотите сыграть у меня… Ностальгию? и столь нахально выглядела моя откровенность, столь вызывающе, столь неприлично, что все сделали вид, словно и не заметили ее вообще, хотя, скорее всего, и на самом деле не заметили, а Синёва ответила что-то, но что именно — я не понял, да и не в ответе, в конце концов, заключалась суть.
Еще какое-то время все продолжало катиться, а потом мы выбрались на улицу, на мороз, и пошли все вместе, пока не приспела пора расходиться кому куда, и ничего не случилось, и ничего не случилось, и ничего не случилось, и ничего… а когда пора приспела, нам с Леною оказалось в одном направлении, ну, почти в одном, настолько хотя бы, что проводить ее я чувствовал себя просто обязанным, и тут-то она и отомстила за непристойный выверт, который я позволил себе и в который, главное, пытался затащить и ее. Ни о какой канаве на нашем пути я, естественно, и не думал, я не подозревал даже, что на нашем пути есть какая-то там канава, тоже мне, предмет для размышления! но Синёва заранее, задолго еще, спросила, и не то что бы иронически, а эдак… ну, вы понимаете как… спросила, пойдем ли мы напрямик, через чертову эту канаву, или сделаем крюк по дорожке, то есть имела в виду, что меня может испугать столь комическое препятствие, несчастная водопроводная траншея, через которую все окрестное население привычно прыгает который уже месяц, — и спросила-то в таком тоне, что и не ответить никак, разве послать Лену куда подальше и уйти в свою сторону, но на это меня, увы, никогда не хватило бы, пусть и хотелось часто, — следовательно, из положения, в которое теперь Синёва поставила меня, приходилось искать выход, и вот я, когда пресловутая канава, зашуршав осыпавшимися из-под наших ног комочками снега и смерзшейся глины, сперва у Лены, а потом и у меня благополучно осталась позади, я сказал фальшиво, ибо фальшь в любой более или менее спокойный разговор заложила уже сама ситуация: что ж вы, мол, Лена, не поинтересовались даже, не свалился ли я? А может, вы рассчитывали, что я возьму вас на руки и перепрыгну вместе с вами, и теперь разочарованы? — и она ответила, пусть слишком зло, а все же не безразлично, все же — принимая мой тон и даже, как знать, возможно, и извиняясь за намеренную, за мстительную бестактность, — что ничего со мной случиться не могло, ибо я не позволил бы себе оскандалиться (вот словечко! Ностальгии ли так говорить?!) перед дамою, а про на руки — так и просто смолчала, давая тем самым отпор возможным моим приставаниям, которых у меня и в мыслях не мелькало, и не только сейчас, но и никогда, даже семь лет назад, в Ленинграде. Впрочем, надеюсь, что отпор Лена давала не со зла, сама прекрасно зная, что ничего такого у меня в мыслях не мелькало и мелькать не могло, а — кто их, баб, разберет! — вдруг и пуще того: упрекая за неуместную в этом скучном провинциальном П. излишнюю робость.
Ладно! на данный вечер все, в общем-то, кончилось. Две-три фразы до парадного, и дальше: ей — налево, на третий этаж, мне — направо, через пустырек, через канаву — это происходило сначала по сути, потом — фактически врозь, что, несомненно, следовало расценить как плюс, как удачу, потому что, пущенный теми самыми комочками снега и смерзшейся глины, подобный лавине, пошел уже у меня в мозгу, полетел, загрохотал, смел все прочее со склона памяти — Ленинград семилетней давности. И когда я, приходя в себя, очнулся — взгляд в потолок — лежащим навзничь на узкой, с панцирной сеткою, коечке, Ленинград продолжал вращаться перед глазами, и все вокруг Леночки да вокруг меня самого, ходящего кругами вокруг нее…
145. Но здесь просто необходимо задеть историю неудавшегося моего романа с этим городом, с Ленинградом, потому что иначе и не понять ничего. А роман был старый, затяжной и кончился как-то неопределенно, гадостно, так, что я года три просто боялся встречаться с объектом прежней моей страсти, обходил стороною, а потом время от времени позволял себе к нему приближаться, но вел себя подчеркнуто вежливо, в результате чего между нами установились взаимно официальные отношения. А можно ли что вообразить хуже, мучительнее официальных отношений, имеющих прошлым некоторый интим?
Любовь к Ленинграду возникла давным-давно, еще в детстве, в деревенском ссыльном детстве, возникла заочно, по фотографиям, как у солдата срочной службы к героине-доярке, чей портрет напечатан на обложке «Огонька», а первая встреча случилась позже, уже в отрочестве, в пятьдесят шестом, когда неожиданно грянула свобода передвижения внутри нашей с отцом необъятной Родины, и он, словно попавший на ЛВЗ алкаш, стал свободою упиваться: мотаться то в один, то в другой ранее запретный для него город, безрасчетно тратить на билеты деньги, выданные в качестве компенсации за восемнадцать лет тюрем, лагерей, ссылки, — деньги, впрочем, совсем небольшие, ибо свобода у нас дешева, да и стоит ли дороже эта так называемая свобода: ограниченная государственными границами, Пропискою, вечным отсутствием в гостиницах мест? Ее и за свободу-то принять можно только после колючки и комендатур. Пьянящее чувство воли, которое от этих поездок — отец всегда брал с собою меня — испытывал и я, казалось мне тогда совершенно нормальным, естественным для любого человека, даже если он, подобно мне, рожден в рабстве, — и только потом, позже, столкновения, знакомства с сотнями, с тысячами разных людей, что находят вкус именно в подчинении, во всяком случае — в комфорте, подчинением приносимом, — развеяли мою иллюзию, дали повод предположить, что причиною опьянения являлись наследственные механизмы: мои прапрадеды и их соотечественники слишком уж любили волю; потому, видно, их родина — другая родина, объятная, — лет триста назад независимости и лишилась, что, впрочем, смирению их не научило; они бунтовали, боролись, практически всегда оказывались побежденными, но бунтовали снова. Мой прапрадед оказался жертвою одного из таких бунтов: сосланный в Россию, по видимости смирившийся, он таки сумел передать дальше, в будущее, свои к рабству не приспособленные гены — и вот теперь они заиграли во мне. Чего б я только не дал, чтобы гены прапрадеда остались в чистоте, не слились, не смешались бы с генами рабов, родину прапрадеда поработивших, — тогда, надо надеяться, не возникло бы у меня этой унизительной, рожденной комплексом неполноценности любви к Ленинграду — но, увы, генам, чтобы жить, мешаться необходимо.
Мы ехали — автобус от самолета повез нас к аэровокзалу на Гоголя (тогда я не знал еще, что на М. Морскую) — по Московскому проспекту, мимо Парка Победы, мимо чугунных Московских Ворот, потом по Загородному и по еще мощенной в те поры Гороховой — нет, вру! не Гороховой, по Дзержинского (как забавно в этом переименовании лавочка соотечественника моих прадедов сассоциировалась с гороховым пальто), и я, не отрываясь от стекла, расплющив об него нос, смотрел в окно на слепленные в сплошную стену разноцветные, образующие темную, сырую гамму дома, на зеленые стеклянные круги домовых номеров, на трамваи посередине проспектов, на кариатид с закопченными, геморроидальными лицами, на экзотические вывески КОФЕЙНАЯ, РЮМОЧНАЯ и еще на что-то, но никак не мог ощутить, что свидание с объектом моей детской страсти уже сбылось: то ли потому не мог, что первый в жизни воздушный полет назеленил меня позеленее домовых номеров и вывернул наизнанку, то ли потому, что все-таки надо же для встречи с городом ступить ногою на его землю, пусть даже скрытую булыжником или асфальтом, пусть не землю даже — искусственную насыпь на болоте. Первые шаги — едва автобус остановился — я сделал по тротуару Невского и увидел впереди, на площади, длинное и низкое зеленое здание, исчерченное белыми колоннами; здание было незнакомым, не вязалось в мозгу ни с одной фотографией, ни с одним кадром из фильма, и я спросил отца, что это, а он ответил: Растрелли, Зимний дворец, — и я не поверил, то есть, разумеется, поверил, с чего мне, интересно, не верить собственному отцу?! — но не вместил в себя, не примирился с информацией, не сумел соотнести ее с лежащей перед глазами существенностью, и так тянулось долго — не в тех масштабах времени долго, не часами, не днями, да и не знаю, до конца ли прошло теперь. И вот еще что я запомнил из того, начального впечатления: отец сказал: Растрелли, а мне в голову лез почему-то исключительно штурм Зимнего,