уцелел и оказался, наконец, в относительной безопасности ссылки, женился там, как многие, на аборигенке (первая жена по заведенной схеме предала) и довольно близко — насколько позволяли условия — сошелся с семьей Ольховских. Еще задолго до того, как тысячи и тысячи людей потянулись из лагерей и ссылок на юг и на запад, его — первую ласточку — вызвали в Москву в качестве свидетеля по делу Берия, с которым в свое время Тавризян работал в Закавказье, реабилитировали, дали квартиру у Дорогомиловской заставы, персональную пенсию, и Анушеван Георгиевич засел за труды мемуарного характера по истории своей партии. Однако продвигались они слишком медленно для того, чтобы успеть в печать, и вместе с разжалованием субъективиста и волюнтариста в пенсионеры окончательно потеряли надежду увидеть свет. Впрочем, Тавризян, поразительно для историка нечуткий, верить в это не желал и затеял новую книгу, куда решил собрать судьбы всех тех, с кем сталкивался за время отсидок и ссылки, и тех, с кем сталкивались те, с кем сталкивался он. Архипелага Тавризян не читал по соображениям, как признался, принципиальным: раньше, мол, Солженицын стоял на правильных позициях и я, мол, его признавал, а теперь скатился в монархизм и махровый шовинизм. Бедный Солженицын! Несколько главок — об Арсениевом отце, об его братьях, о людях, которые, предчувствуя близкую гибель, доверяли отцу рассказы о себе, Анушеван Георгиевич по своему заведению отправил на визу первоисточнику. Первоисточник — Тавризян показал Арсению листок — написал письмо, суть коего сводилась к следующему: да, все это имело место, я не отказываюсь, но подписывать ничего не стану и фамилию свою упоминать запрещаю! Боже! подумал Арсений. Отцу уже без году восемьдесят. Чего он боится? Чем дорожит? Благополучием детей? Но, во- первых, времена все-таки немного уже не те, а во-вторых… Что во-вторых — додумывать не хотелось, ибо могло поставить под серьезный удар древнейшую заповедь ЧТИ ОТЦА СВОЕГО, а под ударом находилось и так слишком много древних заповедей.
Слово за слово, и между доморощенным историком, убежденным марксистом-ленинцем, считающим, будто в тридцать седьмом годе виноват один Джугашвили и сведенная им однопартийная система, и Арсением, приводящим из того самого Ленина цитаты, что неопровержимо доказывали: тридцать седьмой, а также восьмой, девятый и прочие с математической необходимостью заложены уже в семнадцатом и даже более того — в самой идее наиболее передового учения; ссылающимся на тщательнейшим образом скрываемые эпизоды истории страны (А где доказательства?! взрывался Тавризян; доказательств, документов в Арсениевых руках действительно не наблюдалось, да и как бы они туда попали? но можно ведь и умирающего с голода, связанного, избитого человека спросить: а где доказательства, что вас били? А где доказательства, что вам не давали есть?), — разгорелся спор, перешел в ругань и едва не закончился позорным изгнанием Арсения из персональной квартиры персонального пенсионера. Изгнания не случилось только миротворческими стараниями так и не обтесавшейся и потому по-прежнему добрейшей аборигенки; она как раз накрыла на стол.
Ты представляешь, Аннушка?! возмущался никак не успокаивающийся Анушеван, Ты представляешь, что он говорит?! Ведь если его послушать, так выйдет, что я всю жизнь прожил неправильно! Впустую!
А ведь этого быть не может?..
Чтобы возникла гармоничная триада, следовало к встречам с предательницей и соузником добавить еще и встречу с палачом. Как ни странно, в памяти отыскалась и таковая: давным-давно, в их первый послессыльный приезд в столицу, они все вчетвером: отец, мать, сестренка и Арсений — гуляли по Горького теплым летним вечером, направляясь вниз, к Кремлю, чтобы посмотреть на Красную площадь в вечернем освещении, увидеть рубиновые звезды горящими, послушать куранты, подкараулить смену караулов у мавзолея Ленина — Сталина. В узком мощеном проезде между правой стеною Исторического музея и фасадом здания с мемориальной доскою об остановке здесь по дороге в сибирскую ссылку диссидента Радищева они встретили человека невысокого роста, лысого, в расшитой, перепоясанной красным шелковым шнуром украинской рубахе и в сером добротном костюме, брюки заправлены в начищенные сапоги. В десятилетнем возрасте Арсений еще не проявлял наклонностей историка, поэтому бесконечные и непонятные взрослые разговоры, при которых приходилось присутствовать, только томили, да и сестренке уже пора спать: она переминалась с ноги на ногу, готовая вот-вот захныкать. Отец, прикинув, что беседа с неожиданно встреченным знакомым кончится не вдруг, отправил жену с детьми пройтись по площади и затем — ехать домой (они в тот первый раз, как и всегда потом, останавливались в московской квартире дяди Кости, летом обычно живущего на даче, в Челюскинской, в поселке Старых Большевиков). Уже сквозь сон Арсений услышал отцов приход и несколько первых фраз, обращенных к матери: это Слипчак, следователь. Он, можно сказать, спас мне жизнь. Когда меня кормили одной селедкою и не давали спать — допрашивали по-стахановски, в три смены, — он в свою поил меня водою и разрешал подремать на табурете. Иначе бы я не вынес, конечно. Сейчас его выгнали со службы, он приехал в Москву хлопотать и просит, чтобы я засвидетельствовал, что… — Арсений заснул.
161. Основными зигзагами биографии Арсений повторял многих своих сверстников и в этом смысле был типичен, однако существовала, как минимум, одна тонкость, подробность, ставящая его вне ряда: запланированный отцом, который не предугадал собственной посадки, год эдак на тридцать седьмой, смог Арсений — первенец — появиться на свет только в сорок пятом, а сам отец, в свою очередь, родился тоже от сорокапятилетнего отца. Таким образом, ближайшие Арсениевы корни, корни, так сказать, второго колена, довольно глубоко уходили в минувший век. Сын, годящийся отцу во внуки, он ощущал со своим дедом, мирно почившем в бозе за двадцать лет до Арсениева рождения на семидесятом году жизни в должности директора совхоза, что большевики образовали на базе дедова же поместья, — весьма своеобычную связь: призрачную, ибо она не опиралась на личное знакомство, на хотя бы младенческие воспоминания, но тем более сильную, интимную.
Мы в возрасте одном, и я, похож на деда фигурою, лицом и формой бороды… — мысленное общение с дедом, практичным и неутомимым работником и одновременно — чудаковатым либералом, что, вместе с себе подобными, просрали возможную свободу России ли, Польши ли, — давало Арсению опору, фундамент для составления дальнейшей семейной истории: Арсений смотрел на своего отца, на дядьев и теток взглядом как бы деда, и они теряли ореол старших, взрослых, превращались в вечных детей, ошибки которых видны со стороны как на ладони, а беды и горести заставляют страдать сильнее, чем если б случились с тобою самим.
Три брата: белый, красный и — пятнадцатилетний к финалу гражданской войны — музыкант без цвета, — в конце концов оказавшиеся и погибшие в одном и том же лагере (нужды нет, что в натуре средний брат случайно выжил и породил самого историка); старшая сестра, пианистка и поэтесса, прожившая мирную нищую жизнь бухгалтера кооператива в захолустном южном городке; средняя, прошедшая со своим мужем-белогвардейцем все перипетии первой волны русской эмиграции, что привели их в результате — через Турцию и Грецию — в Сессию, откуда этого несчастного белогвардейца, последние полтора десятка лет мирного часовщика, армия-освободительница классически переместила во все тот же неизбежный советский концлагерь; наконец, младшенькая, девятьсот десятого года рождения: ей не по возрасту было сопротивиться коммунистическому воспитанию — в результате она стала убийцею собственного брата; косвенно, разумеется: через добровольное участие в войсках, освобождавших Станиславов.
Персонажи мелькали в воображении, сталкивались, расходились, кружили в вихре времени, и на канве случайно вызванных фактов возникала четырехчастная конструкция, пьеса какая-то, что ли, первый и последний акты которой оказывались совершенно под Чехова, второй — под Булгакова, третий — под Солженицына. Стилевой разнобой не смущал автора грез, ибо адекватно выражал стилевой разнобой столетия.
Акт первый. Лето четырнадцатого. Дом среди полей. В последний раз в жизни вся семья вместе: мать, отец, шестеро детей. «СВЕЖЕЕ СЕНО», «кодак» на треноге, белый едкий дым сгорающего магния. Стол под