Подольскую, Екатеринославскую губернии, доходят до самого Крыма; идут от моря и до моря по всей европейской России. Идут безоружные. Ничего у них нет, кроме нескольких фальшивых паспортов «да тридцати плохих револьверов». Ничего им и не нужно, потому что верят, по Бакунину, что стоит кликнуть клич, чтобы встала вся Россия как один человек.
Тут много детскости, школьнической удали, мечтательного рыцарства и донкихотства самого невинного. Но министр юстиции гр. Пален, который с этими Дон Кихотами борется, — Дон Кихот вдвойне.
«Установлено, — говорит он в своей секретной записке, — что многие молодые люди оделись в крестьянские костюмы и в качестве простых чернорабочих двинулись, по их выражению, „в народ“, имея задачею проводить в нем путем печатных сочинений и устной пропаганды революционные идеи… К концу 1874 года они успевают покрыть как бы сетью революционных кружков большую половину России. Дознанием раскрыта пропаганда в 37 губерниях». Дочери действительных статских советников и генерал-майоров занимаются полевыми поденными работами, спят вместе с мужчинами-товарищами и за все эти поступки не только не встречают порицание, а, напротив, сочувствие. Мировой судья Войнаральский пожертвовал почти всем состоянием, до 40000 рублей, на дело пропаганды. Устраиваются школы, мастерские, рабочие артели, сходки, библиотеки, кассы. Песни крайне возмутительного содержания распеваются на улицах. И цель всего этого — «ниспровержение существующего порядка и водворение полнейшей анархии».
Гр. Пален ошибался: существующему порядку не угрожало ни малейшей опасности. От этой революции бесплотных духов, призраков ничто не шелохнулось — мертвый лист не упал.
«Движение 1870-75 годов, — сознаются его участники, — не вызвало ни в одном городе, ни в одной деревне не только бунта, но даже простого сопротивления властям».
Артиллерийский поручик Рогачев исколесил половину России и даже тянул лямку с бурлаками на Волге — не залучил ни одного крестьянина. «Нет, России не грозит крестьянская революция, хотя бы всей интеллигенции было предоставлено свободно двинуться в народ», — говорил на суде Стефанович.
Речи о социализме и анархии крестьяне слушали, как любопытную сказку: не любо — не слушай, а врать не мешай. Но о восстании не думали и во всех своих бедствиях обвиняли самих себя: сами-де мы пьяницы, Бога забыли. И больше всего на царя надеялись. А на ряженых господ смотрели как на шутов гороховых или на оборотней, выходцев с того света.
А те все-таки шли да шли с закрытыми глазами, как лунатики. Ничего не понимали, не видели. Один поехал на Маркизские острова, другой — в Америку основывать царствие Божие; но и Россия для тех, кто оставался в ней, была такою же неизвестной страною, как Маркизские острова и Америка. Действительность проходила даже не мимо, а сквозь них, как железо сквозь тело призраков.
Может быть, верили в одно с народом, хотели с ним одного, но говорили на разных языках и не понимали друг друга.
Безграничную веру народа в верховную власть все-таки заметили. Но и в этом ничего не поняли — не поняли, откуда это, в какой связи с религиозной верой народа, не знали, что с этим делать, — только удивлялись и отмахивались, как Дон Кихот от крыльев мельницы. «Что же такое, в сущности, эта пресловутая вера?.. Не более как результат громадного недоразумения».
Да, громадное недоразумение не только в народе, но и в самих народниках. Идут в народ, не зная и не желая знать, чем он живет, во что верует. Религиозная действительность, кровь и плоть народа для них призрак, и сами они проходят сквозь нее, как призраки. Налетели, пролетели — и ничто не шелохнулось, мертвый лист не упал.
Как стеклянная стена, дурной проводник между двумя электрическими полюсами, это «громадное недоразумение» — религиозное недомыслие, религиозная бессознательность. И не соединяются полюсы, не вспыхивает между ними искра — и не вспыхнет, пока стена не будет сломана.
А что ее сломать можно, что народ идет навстречу народникам именно здесь и только здесь, в религии, — это видно по программе Северного союза русских рабочих, основанного в конце 70-х годов.
«В члены Союза избираются исключительно только рабочие», — сказано в программе. И далее:
«На нас лежит великое дело освобождения и обновления мира… Вспомните, кто первый откликнулся на слова Христа… Простые поселяне. Мы тоже зовем к проповеди нового, но в сущности только непонятого и позабытого учения Христа».
Исповедание народника Желябова тут повторяет уже сам народ. Религиозный народ идет навстречу религиозному народничеству.
Вот урок, который можно извлечь из книги Богучарского. Но сам он его не извлек, сам своей книги не понял. Если бы понял, то не сделал бы такого ложного и скудного вывода: «В России не решена еще политическая проблема. С решением этой проблемы и рабочее движение пойдет несомненно по тому же реалистическому пути, как на Западе. Столь же несомненно, что тогда и освободившемуся от утопических элементов народничеству предстоит еще в России широкая и плодотворная деятельность».
Начал за здравие, кончил за упокой. Если религия значит «утопия», т. е. никому не нужный исторический хлам, то из-за чего же было огород городить, утверждать как высшую ценность религиозную основу народничества?
Тут у самого автора какое-то «громадное недоразумение». Этим выводом он как будто зачеркивает всю свою книгу, но так легко, так бледно, что и зачеркнутое можно прочесть.
Нет, религия — не утопия, душа человечества — не пар. А если и пар, то такой, которым все движется — по крайней мере все освобождения, все революции.
И что значит: Россия в освобождении должна идти путем Запада?
Всякое освобождение всемирно и народно вместе, чем более народно, тем более всемирно. Всемирность — не отрицание, а утверждение лица народного. Народ потому и участвует во всемирной жизни человечества, что не только берет от него, но и дает ему, вносит в него свое лицо, свою особенность, единственность. Каждый из народов западных шел своим путем к освобождению. Почему же одна Россия должна идти чужим — все брать и ничего не давать?
Первая волна освобождения в России отхлынула, разбилась и рассыпалась пеною, не прорвав плотины. Но и вторая волна не прорвет ее, если не достигнет высоты сознания религиозного, именно той, на которой плотина построена. Сознать или не сознать религиозный смысл освобождения — значит для России сейчас быть или не быть свободною.
РОЗАНОВ
Человек человека не может судить последним судом. Это должен помнить всякий суд человеческий, между прочим и критика, поскольку судит она не только написанное, но и того, кто писал. Суд потомства, живых над умершими, может быть правым; суд живых над живыми — всегда не прав.
Современники для нас как плоские фигуры на барельефах: мы видим их с одной стороны. Смерть должна отделить человека от жизни, от плоскости, сделать барельеф изваянием, чтобы мы увидели его со всех сторон и могли судить о нем как следует. А пока человек жив, критика может судить о том, что он говорит и делает, а не о нем самом.
Бывают, однако, писатели, у которых произведения так сплетены с личностью автора, что невозможно отделить одно от другого. О таких надо молчать, чтобы не судить о живых, как о мертвых. Но что же делать, когда и молчать нельзя, потому что молчать — значит потворствовать злу?
Такой писатель — Розанов.
«Я весь субъект; субъективное развито во мне бесконечно, как я не знаю никого, не предполагал ни у кого».
Из своей субъективности он делает неимоверный вывод: право на ложь.
«Удивительно, как я уделывался с ложью. Она никогда не мучила меня, и по странному мотиву: а какое вам дело до того, что я в точности думаю, чем я обязан говорить свои настоящие мысли? Глубочайшая моя субъективность сделала то, что я точно всю жизнь прожил за занавескою, неснимаемою, нераздираемою. До этой занавески никто не смеет коснуться. Там я жил, там с собою был правдив… А что говорил по сю сторону занавески — до правды этого, мне казалось, никому дела нет».
Это из книги «Уединенное». Книга тоже неимоверная — заживо загробная. Живой говорит о себе, как о мертвом, «вскрывает» себя, как мертвого. Человек, пока жив, стыдится; только «мертвые срама не имут». В этой книге бесстыдство мертвого.
Розанов, конечно, ошибается: никакая правдивость с собою не дает права на ложь перед другими. Литература — дело общественное, злое или доброе: когда писатель лжет «по сю сторону занавески», он делает злое дело, и обязанность критики помешать злу, обличить ложь.
Критики Розанова, в сущности, не было или почти не было, а был смех. Но смех ему не страшен: он сам знает, что смешон, и рад смешить. Говорит о своем «мизерабельном» виде и о том, как в юности плакал, глядя на себя в зеркало: «Ну, кто такого противного полюбит?» А потом утешился: «Да просто я не имею формы (causa formalis Аристотеля). Какой-то „комок“ или „мочалка“. Но это оттого, что я весь — дух и весь — субъект… Я наименее рожденный человек: как бы еще лежу в утробе матери и слушаю райские напевы… На кой черт мне интересная физиономия, когда я сам (в себе, в „комке“) бесконечно интересен?»
Может быть, он был бы еще интереснее, если бы об этом не знал. Во всяком случае он не только смешон, но и серьезен — более серьезен, чем кажется.
«Вы — юморист, и ваша религия юмористическая. По-моему, лучше никакой», — писал ему однажды А.С. Суворин. Это обычная суворинская плоскость и пошлость: юмористического в Розанове нет ничего — ничего веселого, легкого; его смешное — скорбно, тяжко, уродливо. «Я был в жизни всегда ужасно неуклюжий. Во мне есть ужасное уродство