ИСТОРИЮ О РАСПЯТОМ ПОЭТЕ
Жил на свете человек, и писал он стихи. Ещё с десяток напишут не хуже, остальные — лучше. Ожидая вдохновение, поэт грыз заусенцы и лохматил пятернёй волосы, а в остальное время плакал на груди у первого встречного. Муза издалека махала ему платком, но с годами он всё же наскрёб стихов на тощую рукопись и стал носиться с ней, как с писаной торбой. Где-то ему указывали на дверь, а где-то спускали с лестницы. «Человек и время как ноги при ходьбе, — подбадривал он себя, получая пинок, — если одна вырывается вперёд, другая отстаёт».
И тут его осенило издать книгу за свой счёт. Счёт у него был. Только денег на нём не было. И тогда он решил занять у уважаемого человека.
Так ты собираешься продать слова? — угрюмо переспросил тот, пряча под колючей щетиной шрамы такие глубокие, что в них можно было провалиться. — Дело рисковое: за одни слова ангелов слышат, за другие — сковородки лижут…
Уважаемый человек был неграмотным. «Что школа? — ворчал он. — Учит прикрывать невежество, а на свете один закон — отсутствие закона». На своём веку он повидал множество интеллигентов, про которых говорил, что они собственной слюны брезгуют, а плевки с лица утирают.
Теперь он тёр подбородок ладонью с птичьими когтями, принюхиваясь к молчанию.
Долг платежом красен, — выдавил из себя поэт.
Слово не слюна — назад не слизнёшь, — подтвердил уважаемый человек.
А когда истёк срок, прислал подручных. «Плати! — ухмыльнулись те. — Либо «зелёными», либо красным». Но у поэта была только бледность. Гости были неграмотными, однако умели читать по лицу и не стали канителиться. Завалив на бок письменный стол, расщепили ножки и зажали в них поэту запястья, всучив в одну руку бумагу, в другую — ручку. И между делом пригвоздили ножом. От ужаса поэт лишился речи. Он лишь неуклюже ворочался, глядя на торчавшую в боку рукоять, шевеля ртом, как выброшенная на сушу рыба.
«Слова на ветер — типун на язык», — услышал он свой приговор. И увидел в зеркале гигантскую извивающуюся гусеницу. Его губы уже синели, как вдруг — о, чудо! — с них полились слова, которых он ждал всю жизнь, обгрызая до крови заусенцы и тупя вечные перья. Эти строки обессмертили бы его имя, но бумага и ручка были разделены, как берега реки. Он попробовал свести руки, он умолял палачей записать его последние слова, но те смотрели на него с мрачным равно- душием. И тут поэт понял, что утешение лежит на дне отчаяния, а истина, как цветок, распускается на краю бездны.
И прежде, чем умереть, воскрес.
«Без греха нет святости, — согласился Ефим, — не будь отчаяния — зачем вера?» Он хотел было соскоблить пятно в карман, но тут будильник пустил петуха.
Ефим ёрзал на кровати, собрав простыню между лопаток, и спросонья плевал в потолок.
Наши жесты, как палка, рисуют на песке чужой памяти, умирая, мы продолжаем жить в чьих-то снах. У кого-то жизнь в этих снах длиннее реальной., у кого-то короче, но у всех значительнее. Дольше других у Питирима жил во сне мужчина с покатыми плечами и потухшим взглядом. Он уже не помнил, когда увидел его впервые, иногда ему казалось, что этот мужчина старше его самого, что он вечен, как ночная тьма. Он представлялся ему таким же затравленным и бесконечно уставшим.
«История сводится к тому, что одни хватают жирные куски со стола, другие — бреются перед расстрелом», — выводил Ефим на полях шляпы, вешая её на гвоздь.
«На свете есть право, да только человек вне закона», — читал во сне Питирим на ободе чёрного котелка.
Им обоим жизнь шла, как стригущий лишай.
С годами мир делался простым, как табуретка. Для Ефима в нём оставалась только одна тайна, почему всех интересует чужая жизнь, и никого — собственная смерть. Он чувствовал своё время, как надетый не на ту ногу сапог, и гадал, есть ли в нём сокровенное, которое нельзя доверить словам.
Стояла поздняя осень, и вечера были длинными, как борода Черномора. Ефим сидел спиной к свету, перебирая мысли, как горох, когда на него упала тень. «Ты столько писал обо мне, — тронули его за плечо, — пора бы и познакомиться». Ефим хотел обернуться, но тысячи жал вонзились в сердце, и он, теряя пол, медленно сполз со стула.
Утром его нашли мёртвым, со скрещенными на столе руками, посреди вороха бумаг. От сквозняка страницы разлетелись, точно в воду бросили камень.
Этим камнем была его голова.
В городе появилось здание с чёрной дверью, которая отворялась в одну сторону — через неё входили без возврата. Поползли слухи, что это судилище, из которого открывается дорога в ад или в рай… За дверью уже исчезли крикливые поэты, купцы, дававшие Питириму работу, бакалейщик, к которому ушла жена, и добродушный батюшка.
«Жизнь течёт из рая в ад, — нацарапал он в последнем слове, — чтобы попасть наверх, нужно работать вёслами, чтобы упасть вниз — достаточно их опустить».
В восемнадцатом году дров было не достать, и Питирим топил печь мебелью. Греть воду было роскошью, и за зиму он оброс щетиной, которая от голода никак не превращалась в бороду. Когда осенью за ним пришли, он, смахнув пыль, предложил вошедшим единственный стул. «Возьми с собой», — на ходу бросили ему.
Петли проржавели, и дверь со скрежетом приоткрыла щель, в которую протиснулись конвойные. А потом был подвал, откуда на рассвете отправляли в рай или ад. «Надо бы побриться», — проведя ладонью по щеке, думал Питирим. Чадила свеча, он сидел на своём стуле посреди тёмной камеры, как пятак в кармане, и ловил на потолке собственную тень. На рассвете он попросил чернил. «А есть что завещать?» — швырнули ему обрывок газеты. «И некому», — опомнился он, вцепившись, как бульдог, в окончание слова «революция». И опять прочитал там день вчерашний и день завтрашний, надежды, которым не суждено сбыться, и слова, которые лгут.
«Мы все заточены в языке, — вывел он на полях, — но каждый — за свою решётку». Потом прислонился виском к засиженному слизняками кирпичу и, закрыв глаза, в последний раз увидел Ефима — тот сидел на стопе книг, а другая служила ему столом.
Через час Питирим Молостых умер во дворе, сражённый пулями комендантского взвода, — в тот момент, когда Ефим Холостых с тысячью иголками в сердце медленно сползал со стула.
Напрасно я так рано выпроводил Катю с её чуть капризным, чуть колким «когда же ты, наконец, с ней разведёшься?» вместо прощания, с привычной горечью и механическим поворотом на высоких каблуках. Всюду «шпильки» — и в словах, и в обуви, усмехнулся я и тут же отвернулся — она бы приняла улыбку за ответ. Хотя, может, это было бы к лучшему, откуда мне знать «когда», вот же выставляю её, значит, страх уже в крови, как и алкоголь, и я опять примеряю на себя «трус и пьяница», да-да, трус и пьяница, здесь можно ставить точку, но я всё тяну, подыскиваю оправдания, чтобы потом махнуть рукой. Лишь бы она скорее ушла, не дай бог им столкнуться, устроив сцену в тесной прихожей — бр-р! — надо ещё выпить. Когда же прибывает этот чёртов поезд? Элен говорила в двенадцать — ночи или дня? — надо же, за столько лет не выучить привычек жены! Наверно, всё-таки в ночь, мне назло, чтобы рано не лёг, значит, уже скоро. А всё же напрасно так рано ушла Катя. Эх, Катя, Катя, молодая, наивная Катя с её безнадёжным «когда же ты с ней разведёшься?» Отчего у всех женщин на уме одно? А, лучше ещё выпить! Но когда же ты наконец явишься? Или это — очередной ход в нашей битве? Томись, вспоминай историю нашей любви, перебирай её чётки, от слепых восторгов до «передай, пожалуйста, соль», — зачем? чтобы посыпать раны? — до утреннего «как спалось, милый?» — уже из ванной, когда за душем не разобрать ответ, вот так,