— У тебя хохол торчит, как раз как у того журавля, во-о-он на ширме, видишь? Ну, ступай с Богом!..
С обоими сыновьями простилась тоже безо всякой торжественности, но давши обоим напутствие, которое ни с чем, кроме последнего привета, спутать было невозможно. При прощании в комнате неизменно присутствовала сиделка, но не вслушивалась, да и русский язык не был ей родным, так что она приближалась крахмальным айсбергом, когда возникала надобность проверить пульс или дать воды.
Старуха помолчала, медленно облизывая губы, и долго смотрела на Мотю:
— Сестре помогай, — она не тратила силы на излишние слова, зная, что сын понимает, — ей ребенка поднимать.
И тут же спохватывалась:
— Смотри, Митюшку не приводи, я страшная стала. Больших-то можно. — И, рукой отведя Мотины протесты: — Молчи, я знаю. Мне зеркала не надо — у меня ширма, как зеркало, — и торжественно протягивала перст указующий туда, где на черной лаковой поверхности сын увидел себя вполоборота и руку матери в свободно болтающемся рукаве.
— То-то, — продолжала, немного отдохнув, — ты вот что: Пава чихвостить станет, так ты смолчи, не ввязывайся; баба и есть баба. Я знаю, я сама папашу грызла. Слава Богу, он молчать умел, Царствие ему Небесное. Дети у вас; детям спокой нужен. Ну, ступай, Господь с тобой, — и крестила своего пожилого старшего сына, как в детстве, когда укладывала спать.
С невесткой простилась отдельно. Пава тяжело сползла на пол и долго рыдала, вытирая лицо краем простыни.
Младшему было велено прийти на следующий день, вместе с Вандой; с детьми осталась Ирина.
Симочка робел, но храбрился. Прошелся по комнате, выставив челюсть, потрогал зачем-то чернильницу, оставил; застегнул пиджак.
— Сядь ты, суета, — нестрого и устало произнесла Матрена. — И ты садись, — кивнула Ванде. — Мало сегодня напрыгалась? Дети что, здоровы?
Выслушала испуганный ответ, пытаясь понять, насколько он соответствует истине, и повернула голову к сиделке.
Та поправила подушку и дала выпить то ли лекарства, то ли воды; неслышно отошла.
— Я что тебе скажу, — начала старуха без обращения, и сын застыл, — ухожу я. Молчи! — прикрикнула нетерпеливо и тут же закашлялась. — Ухожу, скоро уже. Вот только благословлю вас. — Она вытянула руку и ждала, потом снова возвысила голос: — Ну!
— Мамынька, — начал Симочка, — мамаша, да я… хоть завтра в загс, на иконе могу…
Но старуха настойчиво повторила:
— Ну!..
Тогда оба поняли и протянули руки. Симочка, широко раскрыв глаза, смотрел на мать, а Ванда — на левую руку старухи со свободно болтающимся кольцом.
— Благословляю вас, — негромко произнесла мать и держала, не отпуская, руки, хоть Симочке неловко было стоять, — а то что же, разве ты у меня порченый какой?
— Завтра, мамаша, прямо завтра в загс, — истово обещал сын, — завтра, вот посмотришь.
— Не-е-ет, милый, — старуха держала, не отпуская, их руки, — нет: венчаться должны. Вы крещеные оба, да я благословила — в моленну должны идти. А то в костел можно; Богу все едино, Бог не в церкви живет. — Понизила голос и продолжала: — У тебя трое душ детей, а вы не венчаны. Не смеешь так жить, слышишь?!
Продолжала спокойным, будничным голосом, точно на базар уходила:
— Меня не будет, сестру слушай. Она тебя маленького вынянчить да выкормить помогла. Если пустяк, бздуры какие, то не заботь ее, ей самой трудно. А когда нешуточное что — сразу к ней! — и тоже не сказала, о какой сестре говорит, с тоской потянулась к Симочке:
— Ну, иди сюда!
Симочка торопливо шагнул вперед и от неловкости задел ширму, которая вздрогнула и сомкнула створку, точно локоть выставила. Ванда отступила назад — не мешать прощанию, а старуха медленно провела ладонью по жесткой небритой щеке сына, чуть задержавшись на подбородке, и нежно прижала губы к твердому упрямому лбу. И оттолкнула, снова закашлявшись:
— Христос с тобой, иди!
…Звонили к Тоне в дверь те, кого предупредил Мефодий; смущенно здоровались с нею, прощались со старухой — и уходили. Приехала после работы Надя: хотела, мол, мамашу проведать. Однако ни обмануть, ни обмануться не удалось — в доме пахло спиртом, антисептикой и безнадежностью. Смертью пахло.
Появилась растерянная Таечка. Села на кухне, вытащила папироску и подула в нее, но курить ей не позволили. Посидела, хрустя пальцами, потом спросила у крестной:
— Где… она?
Тоня мыла посуду. Резко обернулась и посмотрела Тайке прямо в лицо, красивое и брезгливое, с чуть вздрагивающей верхней губой. Поправив волосы, ответила спокойно, насколько сумела:
— Это бабушка твоя. Хочешь проститься — иди в кабинет, — и сама удивилась ярости, с которой отчеканила эти слова.
Задрав подбородок, Тайка решительно вышла, но дальше прихожей не двинулась. Попудрилась у зеркала и, послюнив пальцы, заботливо стерла с носа лишнюю пудру. Наклонившись совсем близко, широко раскрыла глаза и слегка улыбнулась. Выпрямилась, но в кабинет и теперь не пошла; остановилась в дверях кухни, вытянув губы трубочкой:
— Я бою-у-усь. И пахнет тут… как в больнице.
Тоня повесила полотенце и спросила, не выдержав:
— Откуда же тебе знать, как в больнице пахнет? — и наговорила бы еще Бог знает чего, но сиделка приоткрыла дверь, началась вечерняя суматоха, и Тоня забыла про крестницу.
Гостья посидела в столовой, чтобы переждать суету; поболтала с Татой, открыла и сразу закрыла какой-то учебник. Дом жил своей жизнью: принесли телеграмму от Левы из Севастополя; старухе нужно было поменять белье; потом Тоня выскочила в магазин, где стояла в очереди, а, вернувшись, Тайку уже не застала. Поэтому никто не узнал, сколько времени любимая внучка провела у старухи и как проходило их прощание.
Действительно, так ли важны мелкие подробности и слова? Все сказанное означает только одно: живите, милые! Живите хорошо. Как нельзя рвать душу описанием агонии, сколь бы правдивым оно ни было, так же следует остановиться, рассказывая о прощаниях. Ведь каждый, кто пришел к старухиному одру, запомнил обращенные к нему слова, простился — и к месту!
— В моленну бы… еще раз постоять… — теребя простыню, тоскливо шептала она. — Ничего больше не надо. Ничего… — и чуть приподнимала свои говорящие брови, точно сама дивилась простоте последнего желания. Но здесь никто помочь не мог, даже Тоня.
Существует странная, непостижимая связь между явлениями и знаками: с того дня, когда стала известна старухина болезнь, то есть было названо слово, она прожила ровно столько месяцев, сколько в зловещем слове содержалось букв. А желание — желание ее сбылось: Матрена стояла в моленной, в гробу на высоком постаменте, на своем обычном месте, под иконой Трех Святителей, и простояла всю долгую панихиду. Она умерла 14-го числа весеннего месяца марта, в понедельник, словно нарочно выбрав то же число и день недели, что судьба назначила раньше для мужа. Ее опускали в землю, в промерзший и неподатливый желтый песок, в среду — в тот же день, как полтора года тому назад хоронили Максимыча. Тот же батюшка, что отпевал его, склонялся сейчас над старухиной могилой, и дымок от ладана зябко дрожал на холодном мартовском ветру.
Вокруг могилы так же, как тогда, стояли сыновья и дочери, теперь уже совсем осиротевшие, — а значит, не дети больше, ибо детьми остаются только до тех пор, покуда живы родители. Теперь они сами остались старшими и чувствовали спиной холод и одиночество: там, за ними, больше не было никого. Они обступили могилу, куда уходила мать, и стояли, как старик-отец мысленно их расставил: кроткие и гордые. Кроткие — Ира с Мотей — стояли рядом, и Федя бережно придерживал Иру за локоть, другой рукой обнимая жену. А вот и гордые — Тоня и Симочка, и все вместе стоят подковой, в той последовательности, как расставила бы их мать в детстве: по порядку появления на свет. Нет одного Андрюши, и Федя, сам того не