дождливый осенний вечер мы сидели за шахматами, слушая, как скребут по крыше тяжёлые еловые ветки, и говорили об условности правовых норм.
Доус привёл аналогией шахматы:
— Измените в правилах ходы для пешки — и шахматный мир рухнет.
Я рассеяно кивнул.
— А разве конституции — не наследство мертвецов? — продолжил он.
Чёрно-белые клетки стали давить, как могильные кресты.
— К счастью, чтобы жить, не обязательно им подчиняться, — улыбнуся я и напомнил про королеву Зазеркалья, менявшую правила игры.
На лице Доуса мелькнул азарт.
Быть законодателем — значит сыпать песок на ветер, время обращает законы в пустой ритуал. Люди не носят одежду прошлых эпох, вышедшее из моды кажется смешным. Громоздя нелепости, свою лепту вносил сюда и клуб Доуса, регламентом которого было подчёркнутое отсутствие регламента. Вместо приветствия в нём можно было лаять, мяукать или, пожимая руку другой, приветствовать себя: «Добрый день, Леопольд Блум!» Традиционный бридж, благодаря однообразным расчётам позволяющий коротать скуку, был заменён изобретённым Доусом гибридом из покера, лотереи и старинной китайской игры, в котором отсутствовала стратегия выигрыша. По субботам при свете зелёного абажура велись чтения классической английской литературы на коптском наречии, а по воскресеньям — на языке глухонемых. Напоминая упражнения суфиев и коаны дзэн, эти чудачества выглядели пародией на духовные практики. И всё же имели свой подтекст. Курьёз выступал в них самоцелью, розыгрыш закладывался в основу мирозданья, где над добром и злом возвышается каприз. «Не умножай сущее», — заклинал францисканский монах, соотечественник Доуса. И Доус множил фантазии, которые опровергают сущее, чтобы однажды, быть может, занять его место. Ибо сущее соткано из коллективных заблуждений, всеобщих иллюзий и ошибок, принятых за достоверность. Оно держится на сиюминутной договорённости, а его факты — интерпретации фактов.
Если жизнь Доуса являла собой тайную метафору, то его смерть грозила перерасти в разоблачение. Недоброжелатели, имя которым всегда легион, с неприличным усердием топтали ещё свежую могилу. «Я оригинален, значит, существую!» — издевались они. Члены его клуба поспешили отречься от знакомства с ним. Археолог, сопровождавший Доуса, стал называть его не иначе, как удачливым невеждой. «Эхо уснувшей цивилизации, — сокрушался он, — подслушал непосвящённый».
Экстравагантность — бельмо на глазу, а посредственность умеет мстить. Злые языки утверждали, будто ещё до находки видели у Доуса перевод древнего текста. А как путавший египетскую династию с эфиопской мог разобраться в тайне иероглифов? Задним числом Доусу припомнили и собрание в своём клубе подделок, едва не перешагнувших музейный порог — идея, некогда приводившая его критиков в восторг. «Подделка — тот же подлинник, — говорил он, определяя правду как ставшую всеобщей ложь. — Кто различает жухлые листья в лесу? Время шлифует апокрифы до блеска оригиналов».
Отрицающий миропорядок, Доус оставался выше слухов: молву заглушает лишь равнодушие. Но я нарушу эту пропись и рискну подать голос в его защиту.
Многое из ушедшего представляется странным. Как остроумно выразился Доус, глазам на затылке не дано видеть, мимо чего прошёл нос. Так монгольская яса предписывала смерть поперхнувшемуся едой, купавшемуся в грозу или уличённому в злословии. В Канзасе до сих пор запрещено есть по воскресеньям мясо гремучей змеи и крякать по-утиному. Удел всех законов, старея, превращаться в нелепую церемонию, их рациональность могут оценить лишь современники. Кодекс, обнаруженный Доусом, выносил приговоры не менее удивительные. Помимо воров и разбойников нубийцы казнили торгующих без платка женщин, чужестранцев, разбрасывающих с верблюдов засушенные коренья, бородачей, украшавших себя колючками, заболевших проказой менял и жрецов, загибающих пальцы при счёте. Смерть у этих легендарных племён слыла наказанием лёгким, ибо избавляла от унизительного раскаяния, презрительных взглядов и ожидания смерти. «Казнь — это моментальное искупление, — утверждал один из сторонников инквизиции, — усекновение головы — кратчайший путь к райским вратам».
Законы умирают быстрее, чем их успевают хоронить, консерватизм превращает их в юридические казусы. И сегодня в Бостоне перчатки на похоронах грозят тюрьмой, а в Уинчестере разрешается ходить по канату только в церкви. Нубийцам под страхом изгнания запрещалось пронзать иголками спёртый воздух, смотреть, как солнце волочит по небу алый шлейф, давить в новолуние скорпионов и думать о себе в третьем лице. Перечень их законов хранится в архиве, а я вернусь к оправданию Доуса. Моё предположение претендует быть лишь вкладышем в бесконечной книге гипотез. И действительно, прошлое столь же сумрачно, как и будущее, история — это наука гадать, её инструмент — карты Таро или «Книга перемен».
Вера в линейное время отводит настоящему лишь мгновение, которое уничтожается последующим. Противоположная точка зрения утверждает круговорот жизни, сводя её к череде непрерывных превращений. Учение о метемпсихозе разделяют не только на Востоке. Александр Македонский припомнил себя Ахиллом, Пифагор — золо-тобедрым Аполлоном, Шопенгауэр — Пифагором. Если вечная душа существует параллельно времени, меняя, как одеяние, тела, то в одном из прежних воплощений Доус мог быть и нубийцем. Рыжеусый, чопорный англичанин, однажды он увидел в зеркале курчавого негра с вывороченными белками и оттопыренной нижней губой. Гремя ожерельем из зубов крокодила, этот нубийский Моисей водил колышком по глине, предвосхищавшей ветхозаветные скрижали. И проснувшаяся прапамять подсказала Доусу место захоронения этих табличек и их мёртвый язык. Воображение рисует мне его улыбку, когда он вспомнил, как, простирая шуйцу (Доус был левшой), судил под удары дубин о бегемотовую кожу, видя трепет ответчиков и нетерпение палача.
Эта версия многое объясняет. И всё же, зная характер Доуса, я подозреваю лукавство, дерзкую попытку провести мир. Представим, что тот Доус (или лучше пра-Доус), в новой версии уже египтянин, покорявший нубийцев мечом, приписал им свод нелепых законов: завоеватели всегда стремились очернить побеждённых. Перед смертью он прячет созданный им апокриф, чтобы обнародовать его в своё следующее пришествие. Кто разоблачит его, кто отличит миф от реальности? Вымышленное царство пресвитера Иоанна тешило поколения, мнимое завещание Петра Великого — пугало.
Банальный эпитет называет прошлое призрачным, Плиний сравнивает его с воском, Августин — с верёвкой из песка. И действительно, настоящее делает его игрушечным, а историю — как бы историей. Сиюминутность выворачивает былое, под рукой летописцев не бывшее становится бывшим. Но Доус пошёл дальше. Он изменял прошлое, которое только должно было стать будущим. При этом он не был тщеславен, а его желание обмануть потомков было ребячеством, за которым проглядывало шутовство и неуёмная тяга к розыгрышу.
Ко множеству взглядов на историю, оправданием которой занимались от Геродота до Блока, а опровержением — от Гардинера до Рассела, приведённое добавляет ещё один. Быть может, вся человеческая история сводится к истории чьей-то шутки, быть может, миром движет не воля, но — прихоть, а таинственная Клио хранит на устах улыбку?
Разрыв аневризмы застиг Доуса во сне. Какие сны он видит теперь? Представляются ли ему берега Ахерона такими же унылыми, как пески Нила? Я вопрошаю, а ответом мне служит безмолвие небес.
ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ УЧИТЕЛЬ
Все счастливые похожи друг на друга, каждый несчастный — несчастен по-своему.
Зиновий Модестович Мирский родился в русской глубинке, где жизнь, как «лежачий полицейский», — сама не движется и другим не даёт. Он вырос с матерью в чистой, опрятной комнате с окнами во двор и жёлтым кенаром, который, прыгая по клетке, верещал ни свет ни заря: «сор-к первый, сор-к второй…» Зиновий жил под флюгером в виде золотого петушка, за железной оградой, наблюдая, как гуси на закате топорщат крылья, и загадывая, вспорхнёт ли с ветки синица, пока он скороговоркой расскажет стихотворение. Если, просыпаясь, он жмурился от солнца, то вставал к окну и, сгребая паутину, освобождал