— Какие там циклы! — возражал Онуфрий, который ел с ножа яблоко. — Всегда одно и то же: кто смел — тот и съел!
Сам он играл на понижение, убеждая, что писателю, которого не понимает домохозяйка, грош цена. Но Ермолай был упрям и стоял на своём, как памятник. «Слабоумие», — воротил он нос от цветастых обложек, а спохватившись, делал вид, что чешет плечом подбородок. С возрастом, однако, он сделался нерасторопным. Его проворство перетекло к Онуфрию, который всё больше походил на ловца блох. А Ермолай только виновато щурился, бормоча про себя, что слово — не воробей. Воскресенье уже давно обходило стороной его комнату, где он переписывал черновики до тех пор, пока, наконец, не понимал, что же хочет сказать.
«Блаженный», — махал на него Онуфрий, пряча руки в карманы.
Дальше — больше. Они уже едва терпели друг друга. Онуфрий всё чаще чувствовал себя столичным жителем, сосланным в провинцию, а Ермолай — провинциалом, родившимся в столице. С годами они стали на ножах. Но и в ссоре вели по-разному: к одному было на пушечный выстрел не подойти, к другому — на кривой козе не подъехать.
Бобылями остались рано. «Жениться — не замуж сходить!» — приговаривал Онуфрий, которому больше повезло в браке, чем его жене. После развода он пустился во все тяжкие, измеряя годы в романах, проводя дивные ночи и скучные дни. «Жениться — не по росе пробежать!» — отклонял он предложения выкрасить сутки в серый цвет. Он засматривался на женщин, ледоколом рассекавших толпу, и они прятались за свою грудь, как за бруствер. А Ермолай, обжёгшись на молоке, дул на воду. Про таких говорят: женился, будто овдовел, развёлся — что умер. Хлопая дверьми, он бродил маятником по комнатам, свистел в усы и, марая бумагу, исчислял годы в романах, запертых в стол. Они скулили там, как брошенные псы, а издатели ёжились от них, как ангелы от греха. Ермолай проклинал холостяцкую жизнь с не меньшим ожесточением, чем семейную. Он хотел бы затеряться посредине, чтобы его оставляли в покое, а он бы приставал по желанию и гнул других, остававаясь непреклонным, как точка. У обоих росли сыновья. Онуфрий своего баловал, а Ермолай навещал в год по обещанью. Говорить с сыном было не о чем, он неловко косился на ногти и, вернувшись, старался поскорее забыть его, как кукушка, отлетевшая от чужого гнезда. Однако, расчёсывая «на пробор» седину, плакал. «Верно, не так прожил — раз никто не любит», — причитал он в нос, сморкаясь сквозь паутину красноватых прожилок. Всхлипывая, он жаловался зеркалу на нескладную жизнь, но, прислушавшись к стрёкоту часов за стенкой, брал себя в руки: «Чёрт, нервы…»
Месяцы лезли друг на друга и грудились, как бельё, которое не было сил повесить на верёвку. Онуфрий ещё держался и ходил руки в брюки, по которым годы стекали с него, как с гуся вода, а Ермолай постарел: чужая жизнь теперь казалась ему драмой, а своя — комедией. По телефону его было уже не разговорить. «Дела…» — коротко извинялся он, вешая трубку. А потом долго сидел, уставившись в точку, словно видел полынью, скованную льдом, в которой бился, как рыба.
Онуфрий часто бывал в разъездах, повседневность сбивала его со счёта, как двоечника. «И чего шляется? — ворчал Ермолай, ероша по утрам волосы. — Горизонты пора открывать в себе». Он сидел девицей на выданье и лысел, как пень. Но, оставаясь в опустевшей квартире, не узнавал себя — в зеркале проступали черты уехавшего Онуфрия.
Колотя в засиженную слизняками дверь, я надеялся застать Онуфрия, но попал на Ермолая. Он открыл, как тюремщик решётку, — недовольный, заспанный, долго шаркая по коридору шлёпанцами. Запахивая грязный халат, жестом пригласил вперёд, и у него был такой вид, точно он всю жизнь готовился к чему-то важному, на что так и не решился, словно гипсовый прыгун в бассейне. Но я знал, что он всю ночь просидел за столом, ковыряясь в чернильнице под электрической лампой и мочась в задвинутый под стол горшок.
Он развёл руками, точно извиняясь за отсутствие Онуфрия.
— Один постигает пространство, другой — время, — неуклюже вставил я.
— Время и пространство — одно и то же, — вздохнул он. И рассказал
который вышел из родного селения. Он шёл уверенной поступью, его провожали знакомые, желавшие доброго пути. Он отвечал шутками и всюду встречал улыбки. Вслед ему махали платками, о которых он быстро забывал за разговорами с попутчиками. Просыпаясь, он видел рядом с собой счастливых женщин, а перед сном любовался новым пейзажем и солнцем, плывущим за далёкие горизонты. Но постепенно места делались глуше, стол и кров попадались не на каждом шагу, и редко встречались те, кто понимал его речь. А дорога уводила всё дальше. Он уже и сам не знал, зачем ступил на неё, но продолжал стаптывать сандалии, упрямо идя вперёд, точно его подталкивали в спину невидимые ладони. Редкий путник теперь кивал в ответ, а чаще — разводил руками, выслушивая жалобы, которых не понимал. И человеку всё стало чуждо — и горизонты, и странники, и слова. Он подумал, что где-то ошибся поворотом, выбрав не тот путь. Наконец, его окружила пустыня. Он плакал от одиночества, разговаривая с собой на забытом языке, и воспоминания становились старше его самого. Он вспоминал родное селение, отцов, покинувших свои дома, чтобы стать гостями в чужих, видел дедов, говоривших на одном им понятном языке, ушедших в пустыню и оказавшихся один на один с её великим безмолвием. Человек попытался объяснить себе цель путешествия, уверяя себя в его необходимости, слушал слова, от которых давно отвык, и уже не понимал себя.
Ему стало невыносимо. Он протёр кулаком глаза, оглянулся и вдруг увидел, что никуда не выходил, что всё время прожил в родном селении, в котором уже не осталось тех, с кем можно услышать одинаковую тишину.
Человек состарился: теперь кусок хлеба в чужом рту казался ему лёгким, а собственная шляпа — тяжёлой…
Я тихо откланялся, поняв, что Ермолай чувствует приближение смерти, как насекомые — приближение дождя. Провожая меня совиными глазами, он ещё долго стоял на лестнице, точно собирался сфотографировать мою спину, чтобы передать снимок Онуфрию.
Умерли они в один день. И лежат под одним камнем. «Ермолай Нибальсин (литературный псевдоним Онуфрий Пименов)» — выбито на нём.
HOMO SCRIBENS[6]
…И гордый гоголь быстро несётся по нём…
Мрачна, величественна и загадочна фигура ночи. Великолепная, она стоит неподвижно, как торжественный и немой сфинкс, как сокровеннейший памятник божеству, врытый в землю по самое основание, так что тщетны все усилия сдвинуть с места хоть на вершок эту тьму-тьмущую. Как жалок человек в сравнении с этим молчаливым и грозным исполином, как мал и ничтожен! А что день? Расфуфыренный и напомаженный кривляка, франт, который вышел прогуляться по Невскому, да заодно щегольнуть новым фраком, сшитым в долг у наимоднейшего портного в надежде на незнамо откуда должное свалиться наследство. Впрочем, почему незнамо? а хоть бы, например, и от тётушки его, добрейшей и почтеннейшей Авдотьи Никитишны, помещицы богатейшей, что вот-вот должна преставиться в энском уезде эмской губернии — в самом деле, почему бы и нет? почему бы ей и не преставиться, как положено всем другим? да вот, вишь беда: черти-то, тьфу на них, никак не берут старую перечницу! Но её ненаглядному племянику не хватает терпения, ему невмоготу ждать, и теперь, упиваясь быстротечной радостью своей, которая, ох, как скоро кончится — знает он! чувствует это мелкая глубина души его! — сыростью долговой ямы и гнилостным запахом тюрьмы, спешит он насладиться, как увядающая кокетка, последним балом своим, торопливо кланяется направо и налево, вздымая фалды, вертясь и вихляя перед проходящими кавалерами и, в особенности, дамами, которые, от души смеясь над ним, помахивают ему в ответ своими