– И не целовал он тебя?!
– Нет.
– Ради бога, правду говори! – Федор взял ее за плечи, с силой, причинив боль, притянул к себе, черные сумасшедшие глаза были теперь прямо перед лицом Софьи, и горячее, неровное дыхание обожгло ей щеку.
– Это же он тебе тогда утопиться не дал?! Ну?! Он?! Ты с ним всю ночь там, на берегу, просидела – так иль нет?!
– Да, так… – едва смогла выговорить Софья. – Но… Мы сначала разговаривали, после я заснула… а утром уже уехала… И… больше я его не видела никогда! И было всего два письма, и… и… да оставьте же меня, с ума вы сошли, Федор Пантелеевич, мне больно!!!
Он, наконец, опомнился и выпустил ее. Перепуганная Софья без всякой грации плюхнулась на стул и, морщась, начала растирать ладонью плечо. Мартемьянов, не замечая этого, стоял возле стола и наливал вина в свой стакан. Вино больше попадало на скатерть и на пол, чем по назначению, но наконец хрустальный стакан наполнился, и Федор залпом, жадно, как воду, выпил его содержимое. Налил еще и снова выпил. Потом покосился на Софью и отставил бутылку. Медленно покачал головой.
– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день… А я-то думал…
– Не могу знать, о чем вы думали. – К Софье частично вернулось самообладание, но плечи ее все еще болели, а руки дрожали, и она поспешила спрятать их под скатертью. – И какое это для вас имеет значение? Право, не понимаю…
Мартемьянов молчал; до Софьи доносилось только его тяжелое дыхание. В дверь снова заглянул официант, но теперь уже Софья махнула на него рукой. Придвинув к себе уже наполовину пустую бутылку вина, она налила полный стакан и, зажмурившись, выпила. Тут же, как минуту назад Мартемьянов, налила и второй, но опорожнить смогла только до половины. И не двинулась с места, когда Федор шагнул к ней. И не сказала ни слова, когда он поднял ее на руки – легко, без капли усилия – и понес к дверям.
Когда Мартемьянов нес ее на руках через главный зал ресторана, Софья от страха закрыла глаза и лишь слышала сквозь шум в ушах удивленные и веселые вопли видевших это безобразие людей. Потом ей в лицо пахнуло ночной свежестью: они были уже на улице. Но даже в фиакре, везущем их в гостиницу, Софья не решилась посмотреть на Мартемьянова, а тот, к счастью, и не настаивал, прижимая ее к себе так, что у девушки ныло все тело. В конце концов она решилась на жалобный писк:
– Федор Пантелеевич, да ведь я не денусь никуда…
– А кто тебя знает, – совершенно серьезно ответил тот. – Я, матушка, уж какую неделю боюсь, что вот проснусь утром, а тебя нету… Упорхнула пташка небесная от раба божьего Федора… Люблю я тебя, Софья Николаевна, вот что. Хоть режь, хоть казни – люблю, и все тут.
Софья не ответила: в горле стоял горький, твердый ком. Молчал и Федор. Не разговаривая, они доехали до гостиницы, поднялись на свой этаж, не глядя друг на друга, вошли в мартемьяновский номер, где, к облегчению Софьи, было темно, только подоконник пересекал голубой лунный луч. Федор ненадолго задержался у двери, запирая ее. Софья успела только сбросить шаль то ли на стул, то ли прямо на пол, а горячие руки уже снова стиснули ее, и из темноты совсем близко блеснули белки глаз и послышался хриплый, сдавленный голос:
– Софья Николаевна… Софьюшка… Ты не бойся. Слышь, не бойся, матушка моя… У меня девки-то нетронутые были, я ученый, мучиться тебе, даст бог, не придется… А не хочешь – вовсе не притронусь, уйдешь какой пришла… Ну, что ли? Скажи, как лучше-то тебе?
Боли больше не было. Отвращения тоже. Слезы не вставали в глазах, тошнота не подступала к горлу, и Софья была уверена, что обморока с ней уж не случится, хотя от выпитого в ресторане вина отчаянно кружилась голова. «А, что теперь… – словно сквозь сон подумала она, чувствуя, как пальцы Мартемьянова вытаскивают шпильки из ее прически, и освобожденные пряди волос щекочут лицо и плечи. – Теперь уж все равно. Стало быть, судьба… Пусть». И, отбросив назад тяжелые, не дающие дышать волосы, она сама обняла за шею стоящего перед ней мужчину и тут же задохнулась от его поцелуя, и луна в окне, опрокинувшись, полетела прочь.
…Глубокой ночью за окном совсем стихли шорохи. Небо еще было темным, но луна уже незаметно уходила за башни собора. Софья лежала на спине, запрокинув руки за голову, и остановившимися глазами следила за тем, как по стене скользит тающий лунный свет. Рядом было тихо, но она чувствовала, что Мартемьянов не спит.
– Соня… – наконец послышался хрипловатый шепот. – Заснула?
Она не ответила, но Федор уже поднялся на локте рядом с ней, и тень от его головы шевельнулась в лунном луче.
– Ты бы не молчала, матушка, а? – так же шепотом попросил он. – Ну, скажи, совсем, что ль, тебе худо было? Грешен, разумение утратил… Все вино это проклятое, немчиновское! Пьется, как квас, а соображение всякое напрочь теряется… Соня, да ты отзовись! Хоть ругайся, что ли… Жива аль нет?!
– Жива, – понимая, что молчать далее глупо, со вздохом произнесла Софья. – И я ведь это вино с тобой пила, Федор Пантелеевич. Наверное, тоже… соображение потеряла. Ничего. На части не развалилась, сам видишь.
Она сама удивлялась тому, что так спокойна. В душе было пусто, тихо и безмятежно. Единственным четким чувством оказалось облегчение от того, что теперь окончательно сожжены все мосты. Сильной боли, к ее изумлению, не было, хотя Мартемьянов на несколько мгновений действительно «утратил разумение» и она едва удерживала крик, опасаясь, что Марфа за стеной проснется и ринется ее спасать. Порванную, испачканную кровью, безнадежно испорченную рубашку Софья стянула и сейчас лежала в чем мать родила, равнодушно отметив собственное бесстыдство – подумать только, ни разу в жизни даже перед Марфой голой не показывалась, два часа назад в театре декольте мантилькой прикрывала, а сейчас…
Горячая, жесткая ладонь осторожно легла на ее плечо. Софья вздрогнула, только сейчас почувствовав, как замерзла. Но Мартемьянов понял ее жест по-своему и сразу же убрал руку. Софья невесело улыбнулась в темноте. Вслух сказала:
– Федор Пантелеевич, можно, спрошу тебя?
– Что, Соня?
– Акинфий Зотыч – это кто?
Рядом – молчание. Она не особенно рассчитывала на то, что Мартемьянов ответит, и задала вопрос, чтобы отвлечь Федора от своего голого плеча. Тишина затянулась надолго, луна успела уйти из комнаты, впустив вместо себя плотную предрассветную мглу, и Софья уже начала подремывать, когда рядом послышалось – тихо и недовольно:
– И дался он тебе, сукин сын… Хоть и грех про покойников плохо…
– Он умер? – открыла глаза Софья.
– Угу… Уж пять лет тому. Мы с ним лес сплавляли через пороги на Мсте, вовсе гиблое было дело, но уж если б вывернулись – в барышах солидных бы остались!
– Не вывернулись?
– Какое… Три баржи на порогах в щепу расколотило. Нас тогда с одним мальцом с баржи волной метануло… А месяц-то октябрь был, уж заморозки пали, вода ледянущая, а мы в полной сбруе. Пороги, Мста бурлит, как котел, стремнина самая, да еще бревна сплавные, толстенные, мимо нас несутся, того гляди, по башке вломят… Я уж с последних силов на баржу Зотычу кричу – веревку кидай! А он, собачий сын, не торопится! Мужики-то на баржах все его были, тож прикидываются, что не слышат, воду вычерпывают, лесины жердями отталкивают… Зотычу, вишь, моя погибель на руку была, капитал и навар с торга ему тогда доставались… Малой тот, Васька, через минуту на дно пошел, а я, не знаю уж как, за лесину зацепился… На комариный волос промеж баржами проскользнул, не затерло, бог зачем-то спас. И перемахнул на той лесине через пороги! Уж ниже по Мсте до берега добрался, бабы-прачки полудохлым выловили…
Мартемьянов замолчал и, сколько ни смотрела на него заинтересованная Софья, дальше не продолжал. Тогда она спросила сама:
– И более вы с ним не встречались?
– Еще как встретились… – сквозь зубы сказал Федор, и Софья, почувствовав холодок на спине, благоразумно не стала расспрашивать дальше. Зачем – и так понятно, куда этот Акинфий Зотыч делся… раз