уже покойник.
– Что дрожишь, матушка? – чуть погодя хмуро произнес Мартемьянов. – Ништо… привыкай. Вот ежели, бог даст, приедем с тобой в Кострому, там про меня еще не того расскажут… коль не побоятся.
– Правду расскажут или выдумку?
– А всего напополам. И про меня… и про папашу моего. И про братьев с матерью… – Голос Федора тяжелел с каждым словом, и Софья, уже пожалевшая о том, что вообще решилась расспрашивать его, из последних сил не давала себе отодвинуться в сторону. Она надеялась, что вот-вот он замолчит, как замолчал, не закончив историю об Акинфии Зотыче, но Мартемьянов почему-то продолжал: – Папашу-то своего я сам… своими руками… Мне тогда еле восемнадцать сполнилось. Про то потом весь город говорил. А когда и братья тоже…
– И братьев ты?!. – невольно вырвалось у Софьи, и липкий пот покрыл спину.
Мартемьянов резко повернулся к ней, но она, сама не понимая почему, не отпрянула. Слушая его тяжелое дыхание, молча ждала. Только сердце колотилось о ребра так, что хотелось зажать его рукой.
– Братьев – нет, – наконец хрипло послышалось из темноты. – Афанасий с Ванькой сами… Грибы в лапше худые были. То ли спортились, то ли Егоровна спьяну мухоморов наложила… Я тогда тоже ел, меня всю ночь наизнанку вывертывало, но не помер, а они… Ну, да людишкам нашим много не надо, слухи сразу пошли.
– А почему же отца?.. – Софья словно со стороны слушала собственный спокойный, ровный голос, по которому нельзя было понять, что творилось у нее внутри, и ужасалась своей храбрости. – Из-за денег, Федор Пантелеевич?
– Из-за матери… Он, сволочь, всю жисть из нее кровь пил. При ней я его и задушил. Она слова не сказала. Ни доктору, ни попу… ни мне. А потом… когда Афоньку с Ванькой… – Он вдруг умолк, не закончив фразы. Софья в темноте, наугад, тронула его плечо и, как прошедшей ночью, почувствовала пробежавшую по нему судорогу.
– Мать после в монастырь ушла… с моего дозволения. И ума там лишилась.
– Она тебе не поверила? – вдруг поняла Софья. – Да? Она подумала, что и братьев – тоже ты?..
– Вестимо… Вот, так же, как ты, спросила: «Из-за наследства, Феденька?» Что я отвечать должон был?..
Снова наступила тишина. Софья боялась убрать руку с плеча Федора, хотя отдала бы сейчас полжизни за возможность спрыгнуть с кровати и убежать – в соседнюю комнату, под бок к Марфе. Темный гостиничный номер бог знает где… Развороченная кровать, собственная грязная рубашка на полу… Чужой, пугающий ее человек, которого она зачем-то гладит по плечу… Господи, да что же это за сон ей видится?!.
– Испугалась, Соня? – вдруг спросил он. – Ты прости… Бог свидетель, не хотел говорить. Столько лет в себе носил…
– И не исповедовался ни разу? – тихо спросила Софья.
Федор невесело рассмеялся:
– Ах ты, святая душа… Где? У нас, в Костроме?! Где любой поп за полбутылки всю исповедь в квартальной части перескажет?! Один раз, верно, хотел, сдуру, по молодости… Только не в Костроме, а за Уралом, в скитах, мы там лет с десяток назад лес торговали… Там до властей далеко бежать, да скитники их и не любили, своим разумением обходились. Был там один старец, Евстафий… Я у него в келье почти месяц жил, да по ночам-то во сне дурниной орал, вот он однажды не стерпел да спросить попробовал – чем страдаешь, мол, парень?
– А ты?..
– Чего я… Сначала думаю – может, сказать ему, авось отпустит хоть ненадолго… А потом решил, что ни к чему. Чего богу зря голову морочить? Исповедаются-то в грехах, а я папашу со спокойной совестью на тот свет отправил. И до сих пор это за грех не держу. Случись снова – еще раз бы его, змея, порешил и не задумался. Бог-то там, наверху, может, и по-другому на все это поглядит… Ну, да мне все едино в аду гореть, что за папашу, что за другое – без разницы.
Насчет «другого» Софья спрашивать уже не рискнула.
– Ну что, совсем застращал, что ли, тебя? – с досадой пробурчал Мартемьянов, словно угадав ее мысли. – Коль сукин сын да сволочь, так и скажи… Не помру, небось, всякое слушал. Да на правду и не обижаются.
– Не мне тебя судить, Федор Пантелеевич. – Против воли Софьи ее голос прозвучал резко, и Мартемьянов недоверчиво усмехнулся в темноте, но ничего не сказал. А Софья, переведя дыхание, вполголоса произнесла:
– Знаешь… моя мама убила отца. Она пленная черкешенка была, отец ее с войны привез. Мама так русский язык не выучила и ему ни одного слова за все время не сказала. Двенадцать лет с ним прожила – и убила, зарезала ножом. А сама утопилась. И никто не знает почему. Мне Никитишна, нянька моя, рассказывала, что мама Сергея, моего брата, очень любила, а отец его из имения в Пажеский корпус отправил. И мама… не простила. Анна, сестра моя, – камелия, ее весь уезд падшей женщиной называет, теперь вот и я такая же. А Сергей меня, сестру родную, тебе в карты проиграл – помнишь?
– Так, Соня… Я пьяным был вовсе, каялся уж тебе в том…
– А я не тебя виню. С тебя какой спрос, Сергей думать должен был… Хотя он о нас в жизни своей ни одной минуты не думал. А моя сестра младшая, Катя, его пьяного в доме заперла и подожгла. И не спасли.
– Я про то тоже помню…
– А я… в Угру с обрыва кинулась. Только чудом жива осталась. А этот-то грех страшней всякого считается… Выловили бы после баграми да за кладбищенским забором, как собаку, похоронили… А ты меня святой называешь. А то, что я вот тут с тобой лежу, – это что?! Кто богу не грешен, Федор Пантелеевич? Молись…
– Не могу, – хрипло, не сразу отозвался он.
«Я тоже», – подумала Софья. Но промолчала, потому что Федор медленно, словно боясь, опустил голову ей на грудь. Софья так же медленно положила ладонь на его курчавые, взлохмаченные волосы. И долго- долго не шевелилась, глядя на то, как светлеет стена возле кровати и как появляются на ней размытые тени ветвей и шпилей собора, пока не услышала мерное, спокойное дыхание спящего. Первый бледный луч уже скользнул через подоконник, когда Софья шепотом позвала:
– Федор Пантелеевич…
Ответа не было: Мартемьянов спал. Софья как можно осторожнее переложила его тяжелую, словно чугунную, голову на подушку, бесшумно поднялась с постели и подошла к окну, за которым уже проявлялся в рассветных лучах чужой, незнакомый город. Створки окна были открыты, на подоконнике бисерным налетом лежала роса. Софья собрала ее ладонями, протерла лицо, шею, жалея, что росы не хватит на все тело, ноющее словно после дня тяжелой работы, откинула назад перепутавшиеся волосы. Глядя на поднимающуюся над черепичными крышами ленивую золотисто-розовую зарю, вспомнила, как полгода назад вот так же смотрела на рассветные облака с берега Угры, и стоящий рядом человек с широкими плечами и спокойными серыми глазами на темном от загара лице обещал, что найдет ее, Софью, где бы она ни была. «Бог вам судья, Владимир Дмитрич», – подумала она. Хотела было улыбнуться, но горло сжала судорога, и Софья, опустившись на пол у окна, беззвучно заплакала.
Катерина Грешнева сидела, поджав под себя босые ноги, на разобранной постели в дешевой, полной клопов гостинице города Одессы. Из небрежно заплетенных черных кос неряшливо выбивались растрепанные пряди; зеленые глаза смотрели в стену. Взгляд Катерины был недевичьи жестким. Глаза ее, никогда не смеющиеся, не выражали ничего, и из-за этого младшая из сестер Грешневых казалась старше своих неполных шестнадцати лет. Сейчас ее, видимо, ничего не интересовало больше, чем замысловатая трещина на дешевых желтых обоях. В странном оцепенении Катерина думала, что трещина очень похожа на ее родную реку Угру, изображенную на карте. Размышлять о трещине, карте и Угре, разумеется, было глупо, но о Ваське, который только что проснулся и сидел на полу, держась за всклокоченную голову, мучимый жесточайшим похмельем, думать хотелось еще меньше.
– Сука, денег, говорю, дай… Похмелиться надо… – стонал он, раскачиваясь из стороны в сторону, как татарин на молитве.