и принялся копаться, перебирать инструменты в коробке, почесывая ногой ногу. — Без этой отвертки я погиб…
— Вы, по-моему, в трусах, насколько я понимаю, — сказал Александр, с насмешливым изумлением оглядывая жердеобразную фигуру Исая Егоровича в болтающихся на худых коленях широченных трусах, — прошу в таком виде не щеголять перед мамой, не выходить в другую комнату. Это, кажется, в рамках приличия. А вы подвержены какой-то чудовищной моде. По-моему, трусы на вас кожаные.
— Ах, что вы, Саша, — испуганно забормотал Исай Егорович. — Да разве я смогу? Нет, Саша, нет. Я когда выхожу, брюки, брюки, простите, надеваю, и галстук, галстук. Это шорты немецкие, летние шорты… Или австралийские, шут их разберет… Сглупил по случаю жары, вчера купил на Тишинке, удобно для работы все-таки, простите, в этакое каракумство. Да и вот совсем дешево допотопный немецкий приемник выторговал у демобилизованного лейтенанта. Представьте себе, знаменитая фирма — «Те-ле-функен». Доведем до кондиции, будем по вечерам слушать Берлин. Так-с!
Он вытащил босые ноги из хлама на полу, потряс ими, как это делает опрятный кот, и зашлепал неуклюжими ступнями к письменному столу, где в окружении разных металлических деталей прочно стоял громоздкий приемник, из таинственной, развороченной глубины которого торчали и вились тонкие проводки. Исай Егорович похлопал по отполированной крышке приемника, склонил над ним голову, отчего прямые вороненные волосы его, как два крыла разъехались вправо и влево, образуя пробор, воскликнул со злорадным торжеством победителя:
— Он нам еще поработает, немецкий интеграл! Работал на немцев, теперь и нам послужит!
Александр безразлично сказал:
— Да зачем он вам? Дубина, а не приемник.
Его раздражало, что тихая комната отца была превращена в некую радиомастерскую, что в разных углах некстати перешептывались, приглушенно переговаривались сразу два приемника, видимо, починенные или собранные Исаем Егоровичем, раздражало и то, что мать позволила вселиться сюда постороннему человеку, хотя он, Исай Егорович, и был старым другом отца и заходил часто по вечерам и в выходные дни. Главным образом неприятие к Топоркову связывалось со смутной догадкой о том, что мать нравилась ему. Как казалось Александру, выдавала Исая Егоровича робость перед ней, его неуклюжая предупредительность, его полностью отданный карточный паек, героическое (в неимоверных очередях) добывание съестного в уличных ларьках, куда изредка «выбрасывали» коммерческие батоны.
Александр отодвинул на стуле кусачки, вдетые в моток красной проволоки, сел напротив Топоркова, закурил.
— Я давно хотел у вас спросить. На вашем заводе вам не обещают жилья?
Исай Егорович сконфуженно потупился.
— Вы выпроваживаете меня? Так я вас понял, Саша?
Александр шумно сдул пепел с папиросы.
— Второй вопрос. Ведь ваш дом не разбомбило, а только стена треснула. В нем кто-нибудь живет?
— В подвале одна семья.
— А в вашей комнате жить можно?
— В моей комнате рухнула половина потолка. Ну, хорошо, хорошо… Если я вам так мешаю, я уйду, я найду комнатку, дайте мне немножко времени. Только не сердитесь на меня, я так любил вашего отца. Мы с ним были знакомы тридцать лет. Я вас понимаю… Четыре года войны… вы привыкли все решать сразу… Некогда было думать. Только за что же… за что же вы меня так?
Его лицо задрожало, и задрожали распавшиеся на два крыла волосы, наползая на впалые виски его некрасивого лица, — и Александр отвернулся, испытывая жалость к этому чудаковатому немолодому человеку, беспомощному и в робкой защите, и в покорном отступлении; так или иначе непонятно было, что сближало Исая Егоровича, нелепого во всем облике своем, и подтянутого, сдержанного отца, разных, в сущности, людей.
— Я очень уважал Петра Сергеевича, вашего отца, умного, интеллигентного, честного, он прочитал две библиотеки, — сказал Исай Егорович прыгающим от волнения голосом. — Мне так его не хватает. Я один. Мне не с кем поговорить. А Анну Павловну, вашу маму, я боюсь, я обожаю. Она для меня святая… Она из другого мира…
Он осторожно приоткрыл дверь в другую комнату, зажал ладонью рот, робко прислушиваясь, потом проговорил шепотом:
— Вас…
— Да, странно, конечно, — сказал Александр и загасил папиросу о точильный круг на полу. — Черт знает, как странно.
— Са-аша, — послышался из-за двери голос матери.
— Вас… вас зовет Анна Павловна, — повторил шепотом Исай Егорович.
Мать сидела на кровати, кутаясь в халат, как если бы зябко ей было в эту духоту, и смотрела вопросительно мягко на Александра, озабоченно спросившего:
— Мама, тебе холодно?
Анна Павловна поежилась, успокоила его:
— Нет, нет, это пустяки, бывает какая-то внутренняя зябкость. Немножечко к концу дня нервы шалят. Это дамские пустяки, Саша. — Она постаралась улыбнуться ему. — Возьми стул — сядь поближе, пожалуйста. И скажи, сын, если тебе отвечать сейчас удобно, как ты думаешь устроить свою жизнь? Слава Богу, ты вернулся, а как дальше?
— Я еще ничего не придумал, мама.
— Совершенно ничего? А твои десять классов?
— Скорее всего пойду работать.
— Хорошо. Только не сердись. Мне кажется, тебя сердят мои вопросы.
— Меня сердит другое, мама.
— Что именно?
Он мельком глянул на закрытую дверь в другую комнату, и мать, тускнея лицом, не сказала ничего, и он промолчал. Затем сказал хмуро:
— Я хочу знать все о смерти отца.
Она укутала шею воротником халата, закрыла рукою белый лоб.
— Дай мне собраться с силами. Вспоминать те дни — больше, чем мука…
— Мама, я хочу знать… То, что его эвакуировали в Москву, мне известно. Ты как-то сказала, что госпиталь разместили в пятьдесят восьмой больнице. Он умер на твоих глазах? Расскажи, как это было?
Она отвернулась, заплакала, промокнула щеки воротником халата, заговорила с виноватой улыбкой, будто сообщая Александру то, что ни на минуту не давало ей покоя:
— …Я сидела возле его постели, а он закрыл глаза и очень быстро уснул, задышал ровно, но потом вдруг открыл глаза и посмотрел на меня как-то странно, испуганно. Я спросила его, почему он проснулся, почему не спит. Он ответил, что проснулся оттого, что почудилось ему: я ушла. Я успокоила его: нет, я здесь, в палате, с ним. Он послушал стоны раненых, вроде не доверяя мне, полежал минут десять, все не отрывая от меня глаз, и опять уснул. Я устала за эти сутки и тоже незаметно прикорнула. Очнулась я не от крика, не от стона, а от его пристального, какого-то страшного, невыпускающего взгляда. Да, его глаза были открыты, и стало жутко от выражения его лица, как если бы он впервые видел меня и прощался со мной, и умолял о чем-то. Горло его напряглось, и мне показалось, что он готов зарыдать. Ясно было: во сне кричал он. «Что ты, — спрашиваю, — тебе плохо? Болит?» Он долго лежал, не отвечая, пытаясь с насилием мне улыбнуться: наверное, боялся, что голос сорвется в рыдание. Я положила руку ему на грудь, почувствовала, как билось его сердце, он потянулся, чтобы поцеловать, а губы были сухие, горячие, потом откинулся на подушку, глубоко подышал, выравнивая дыхание, и начал почти шепотом рассказывать сон, который ему только что приснился. И я навсегда запомнила этот сон и буду помнить до гроба. Ему снилось, что он в каком-то белом поезде едет куда-то. Вернее — его куда-то везут. Вокруг белые диваны, белые стены, белые занавески на белых ставнях. И где-то в этом поезде я, он ищет меня, зовет, бегает по соседним купе, а они все пустые, белые, все качаются, трясутся от скорости, а вокруг ни одного живого дыхания, все беззвучно, безмолвно, даже не стучат колеса, он бросается из конца в конец, отчаянно кричит