Летучая мышь и исчез. У них — полное затишье. Новость из Верхушково такая. Лесик отвез дядька в районную больницу.
— Жив? — спросил зябнущими губами Александр, впервые за эти военные годы надеясь на счастливую неверность руки, на промах.
— Еще бы сантиметр — и он пробил бы горло Эльдару, — сказал Роман, и его лицо, все в шрамах, изуродованное, всегда чуть застенчивое, приняло жесткое выражение. — Дурак дядек Лесика мог пальнуть в воздух для устрашения, а он открыл настоящую войну. И получил сполна.
— Сполна? — повторил Александр вполголоса. — Значит, ты уверен или знаешь?
— Могу только предположить. Но слушай, что скажу, Саша, — бодливо качнул головой Роман. — Если бы я был в своем танке в этом содомском садике, когда дядек из двухстволки открыл огонь на поражение, то развернул бы семидесятишестимиллиметровку и разворотил бы весь этот притон с его домом и сараем — вдрызг!
Его лицо стало багровым и, по обыкновению, виноватым, он принялся пощипывать бородку, углубленный в самого себя, в то же время из-под припухлых красных век пытливо взглядывая синими блестками на Александра.
— А как же твое непротивление? Я помню, что ты говорил недавно.
— Руки Господа над их руками… — часть десятого стиха сорок восьмой главы Корана, — произнес скороговоркой Эльдар, обхватив пальцами бинт на горле. — «Пришла помощь…» — первый и второй стихи двадцать седьмой главы… — Он воздел руки к потолку. — Попал бы я в рай?
Роман с тоскливой неподатливостью в голосе заговорил:
— Саша, меня с войны мучает одна штука: высшее право убивать есть высшее бесправие. Это видел на каждом шагу. Но кто найдет разницу между ними? Об этом я думал сегодня ночью. Мне ли судить и указывать меру и порядок? Мне, что ли, Бог знамение подал, что у меня истина? А может, истина в душе, ее надо самому открыть. Можно ли научить истине?
— Ты заумно говоришь, Роман, — выговорил Александр, разделяя слова. — Я святым после войны не стал. Но то, что меня ранят после войны в какой-то деревне под Москвой… ведь еще за пять секунд до этого у меня и в голове не было.
И неожиданно почувствовал спазму злых слез в горле, сбивших голос. Справляясь с собой, он не без напряжения рассмеялся:
— Вышло так, Роман, что я — человек рефлекса, как учили нас в школе, а ты склонен к размышлению. А в общем — один черт! Здравомыслия здесь нет.
— А зломыслие кем послано? Кто ответит? Сатана? — вмешался Эльдар.
Да, эту проклятую случайность он даже не мог вообразить: глупейшее огнестрельное ранение в тылу, — и с жадным желанием, близким к отвращению, он подумал, что надо бы попросту выпить стакан водки, оглушить память, послать все к чертовой матери и забыться, чего так неодолимо и жгуче не испытывал на войне после сталинградских степей. Когда же мелькнуло это желание забыться, приступ унизительного стыда перед собственной слабостью сдававших нервишек сдержал его на минуту. Но потом он все же взял бутылку, налил водки себе и Роману, чокнулся с ним. Сказал:
— К черту! Что будет, то и будет. Бросаться в сладостный плач не мужское дело.
И выпил, гадливо поморщась, откинулся спиной на подушку и тут же встретился, со взглядом Нинель, которая пристально смотрела на него иссиня-черными глазами, в них было одно: неужели случилось непоправимое?
— Саша, зачем? — выговорила она наконец. — Неужели ты в кого-то стрелял?
— Что «зачем»? И что «неужели»? — ответил он раздраженно.
— Ты убил человека?
— Я этого не знаю, — сказал он, еще более раздражаясь на требовательные вопросы Нинель, на эти ее ненужные «зачем» и «неужели», будто ответы его способны были что-либо объяснить и переменить. Ему казалось, что если он произнесет режущие, как металл, слова «я убил», то она возненавидит его за то, что он связан со смертью какого-то человека не на войне, а в мирной жизни, и он сам возненавидит себя за сверхглупую случайность, за неистребимый, выработанный войной инстинкт надавливать на спусковой крючок. — Возможно, — договорил он, не произнося главного слова, отдающего запахом железа и вонючей пороховой гари; этот запах смерти иногда наплывал в самые неподходящие моменты, далекие от войны: солнечным осенним утром, полным шуршащей листвы, в тупичке какого-нибудь переулка, в метро…
— Это нельзя представить, — с болью проговорила Нинель под вопрошающими взглядами Романа и Эльдара, опуская завесу ресниц, отчего на лоб собрались морщинки страдания. — Зачем вы принесли эту ужасную весть? И почему ты, Саша, говоришь, что это возможно?
Эльдар в скорбной озадаченности потеребил, огладил бинт на туго ворочающейся шее. Глубоко втянул тоненьким носом воздух и скромным голосом, звучавшим непогрешимой воспитанностью, спросил:
— О, темноокая Нинель, радость сердца моего, я позволю задать вам недостойный вашей мудрости вопрос, только не обижайтесь на меня. Почему вы нас не спрашиваете, как возможно в мирное время ранить из огнестрельного орудия Александра, лишив жизни руки, или меня, скажем к слову, не дохлого совсем ишака, которому хотели оторвать шею?
Нинель села в кресло перед письменным столом, опустила лицо в ладони и, померещилось, тихонько заплакала, не то в растерянности, не то в бессилии.
— Не пойму, не пойму! Вам не надоело убивать на, фронте? И теперь вы стреляете друг в друга? Они были ваши враги? Фашисты? Вас же могут арестовать, посадить в тюрьму. Что вы наделали, глупые, закупоренные мальчики!
Водка не принесла облегчения, которого ожидал Александр, лишь слабее стала боль в руке, точно обложили ее теплой ватой, а он хотел, чтобы наступило некое былое равновесие в самом себе, несомневающееся право защищать тех, кто был вместе с ним, право солдатского товарищества, и он сказал, поражаясь своей безжалостности:
— Плакать нет смысла, Нинель. Я не жалею о том, что сделал.
— Это страшно… — Она посмотрела на него блестевшими отчаянием глазами. — Ты убил… или это… предположение? И тебя не страшит тюрьма, Саша?
— Никаких тут предположений. И ничего меня не страшит, — ответил помимо воли не очень вежливо Александр и, закрывая глаза, подумал, что его почему-то угнетающе мучают вопросы Нинель, ее испуг, ее отчаяние, как если бы она боялась пропасть вместе с ним и по вине его. — Ничего не страшит, — повторил Александр и запнулся. — Кроме одного…
— Чего именно, Саша?
Он промолчал.
Роман в состоянии конфузливого смущения поиграл опаленными синими губами, сказал:
— Отвечать будем все вместе, если что…
— Помолчи, Роман, — оборвал Александр. — Я терпеть не могу братских могил. Сражение, выигранное большой кровью, — это поражение. Мы еще не проиграли. И на этом закончим. Роман, налей мне еще малость водки! И себе. А то одному — скучно.
— Сейчас не хочу, Саша.
— А ты, Нинель?
— Тоже не хочу. И не могу.
— Налей-ка мне, Роман, — приказал Александр. — По-фронтовому грамм сто.
— Не надо бы, Саша. Кровотечение может начаться.
— Налей, налей.
Роман начал наливать ему водку, а рука не была твердой, горлышко бутылки дрожаще зазвенело о край стакана, обожженное лицо его стало малиновым. Он, пряча волнение, потупил глаза и отставил бутылку. Роман явно не договаривал всего до конца в присутствии Нинель, будто не забывая (этого не было тогда на вечере) о своем изуродованном лице, лягушачьеподобных руках, которые дрожью выдавали его смущение. «Совершенно чистый парень, просто святой», — подумал Александр, и то, что Роман, вовсе не будучи трезвенником, отказался от водки, а он, как бы не управляя собственной волей, хотел оглушить себя алкоголем, что не делал даже после неудачной разведки, пожалуй, выглядело слабостью, открытым