жизнь! Содержащаяся тут «истина» есть смещение эстетического взгляда, есть замена его взглядом нравственным и с субъективными импульсами и оправданиями художника ничего общего вообще не имеет, ведь крайне редко нравственные и воспитательные по замыслу картины вызывают у зрителя стремление изменить свою жизнь. И тем не менее в словах Рильке есть глубокая правда.
Addio, привет от души вам обоим и друзьям.
Рольфу Шотту
[Баден], 9.12. [1948]
Дорогой господин Шотт!
Я застрял в Бадене, где снова прошел курс лечения. Мне давно следовало вернуться домой, но вот уже пять или шесть дней я лежу в постели со скучной, но неопасной простудой и транспортабелен буду, наверно, только через неделю.
Здесь, в Бадене, и получил я Ваше письмо. То, что Вы говорите о молодежи, очень сходно с моим ощущением. Как обстоит дело с шедеврами, проверить я не могу, но по крайней мере в музыке есть достаточно примеров шедевров, созданных в совсем молодые годы. Нет, что мне противно уже десятки лет, так это, во-первых, глупое преклонение перед молодежью и моложавостью, каковое процветает в Америке, и потом, еще более, то оформление молодежи в сословие, в класс, в «движение», немецкое изобретение, которого во времена, когда я сам был молод, к счастью, еще не было.
На письма, скапливающиеся на моей тумбочке с тех пор, как я слег, я смотрю, как смотрел в детстве на снегопад, время от времени я вытаскиваю какое-нибудь одно и, всегда немного оглушенный порошками, которые мне дает врач, пишу его автору такое любезно-полусонное письмо, как это.
Отнеситесь к нему так, как оно того заслуживает: как к привету, кивку. Пятьдесят лет назад в Тюбингене один студент смотрел, высунувшись в окно, а внизу на улице в жару двое рабочих сонно чинили мостовую. Один крикнул другому: «Карле». Другой, через несколько минут, отвечает: «Чего?» Первый, опять после долгого перерыва, говорит: «А ничего».
Вот и я ничего не хотел сказать, только кивнуть на пыльной улице, не больше.
Людвигу Финку
[конец декабря 1948]
Дорогой Угель!
Случайно твоя бандероль с «Розарием» не попала в гору почты, с которой я борюсь после возвращения из Бадена, из которой ежедневно что-нибудь убираю и которая все же не уменьшается, потому что дважды в день прибавляется новая почта. Поэтому твою книжечку с твоим приветом от 21 декабря я открыл и прочел почти без промедления и могу поблагодарить тебя за нее и пожелать, чтобы она доставила тебе радость.
Ты просишь меня еще раз пожать тебе руку, старина Угель. Да, я сделаю это охотно, я ведь давно это сделал. Нам было хорошо вместе, и мы могли дать друг другу много хорошего, когда-то. Пути наши разошлись не тогда, когда я уехал в Берн, а несколько лет спустя, когда ты распевал военные песни и выбрал себе в хозяева кайзера, генералов, а затем и коричневых. По стихам твоим это незаметно, в них много милого и хорошего, но забывать и закрывать глаза этаким «вечным Гансом-непомнящим» мне невозможно и непозволительно, и Ганди не принял бы твоего запоздалого посвящения. Так уж обстоит дело, и никуда от этого не денешься. Мы должны знать, что лишь до определенного времени (примерно до 1915 года) шли рука об руку, а потом служили другим, взаимовраждебным идеям и силам.
Что ты лично не пытал евреев, не сжигал и не запрещал моих книг, что вообще намерения у тебя были самые добрые, это я знаю, Угель, но ты подчинялся, и этот рубеж остается в силе, и из-за него твое посвящение кажется мне излишним; оно создает у читателей неверное впечатление, будто нас связывают и соединяют не только воспоминания нашей прекрасной юности, а мы связаны и едины в мыслях и в душе.
Мне было очень тяжело написать тебе это. Но зачем ты сам напрашиваешься? Ты же прекрасно знал, на чем я стою и что думаю. Я еще слишком хорошо помню, как ты с презрением писал мне об «этих Маннах» (т. е. о Томасе Манне, его брате и его сыновьях) и посылал мне пригласительные билеты литературно-нацистских сборищ, подписанные в числе прочих Шафнером и Анакером. Твое счастье, что ты так забывчив! Но я не таков.
Оставим это, дорогой, искренне, от всей души пожелаем друг другу, чтобы каждый из нас еще немного порадовался солнцу и затем нашел милосердный конец.
Сердечный привет от твоего старого
Зигфриду Унзельду
[конец декабря 1948]
Дорогой господин Унзельд!
Спасибо за дружеский дар. Я мог только мельком просмотреть Вашу работу, я стар и уже несколько лет ежедневно по горло занят большей частью задачами, не имеющими никакого отношения к литературе. Но мне сразу же в первой фразе бросилось в глаза утверждение о «неудачных попытках». Но была только одна-единственная попытка, которую предприняли я и мой отважный берлинский издатель Зуркамп. Мы хотели в разгар войны протащить в Германию книгу, во всех смыслах направленную против Гитлера и официальной Германии, и представили рукопись властям, надеясь, что они, может быть, ничего не заметят, но печатать не разрешили, хотя некоторые особенно ясные места мы в представленном экземпляре выбросили. Зуркамп заплатил за свою отвагу и за свою верность мне тюрьмой, концлагерем, мучениями и приговором к повешению, он лишь случайно остался жив.
Вообще же по тем местам Вашей работы, которые я смог прочесть, я увидел, что Вы, в отличие от отрицательных критических отзывов с советской и с протестантской стороны, по существу, приняли и одобрили мою книгу. Воздействие моей работы – не моя забота, но Ваше мнение меня обрадовало.
Своими китаистскими занятиями Вы вступили на путь, по поводу которого могу Вам позавидовать и на котором Вас ждет бесконечно прекрасное. Как раз на днях я получил письмо от вдовы Рихарда Вильгельма, синолога, чьим переводам и толкованиям я больше всего обязан. Она жила с двумя сыновьями в Пекине, недавно была оттуда эвакуирована и ждет теперь в Шанхае возможности вернуться в Германию.
Довольно, такие длинные частные письма я могу позволить себе лишь изредка. Я послал бы Вам книгу, но ваши оккупационные власти и по сей день не пропускают в вашу зону бандеролей от частных лиц. Попытаюсь хотя бы доставить Вам окольным путем два-три небольших оттиска.
Дружески и с добрыми пожеланиями шлет Вам привет Ваш
Читательнице
[конец 1948]
[…] Просил бы Вас никогда больше не писать мне. У Вас нет обо мне, о моей натуре и вере, ни малейшего представления. И пусть Бог, которым Вы ведь так заняты и который подарил миру великолепный немецкий язык, простит Вам ужасные стихи, которыми Вы глумитесь над этим языком. Преданный Вам
Курту Лихди
[1948]
Дорогой Курт Лихди!
[…] Твои тревоги – это, конечно, и мои тоже. Если Европу война обойдет стороной, то произойдет это потому, что коммунистам еще некоторое время придется повозиться с Азией. Войны делаются людьми, которым жизнь других безразлична, они делают свои войны имуществом, кровью и жизнью других, и что мы, другие, по этому поводу думаем и при этом терпим, им все равно. Все же и они немного боятся, и опасение, что к ним применят их же собственные средства разрушения, конечно, непритворно.
Однако же, солнце еще светит, и то, что у тебя снова есть дом, тоже благо, порадуемся этому. И постараемся по возможности сохранить в себе какое-то ядро, какой-то собственный груз, чтобы не попасть в бессмысленную центробежную круговерть, которая становится все страшнее и вдали от всякой политики тоже сказывается в темпе, гонке и суете. Блажен тот, у кого есть пристанище в собственном сердце.
Господину Ф
12 января 1949
[…] Та немецкая сущность, которую мы любим, к которой мы причастны, перед которой мы в долгу и которую Вы чтите в Бахе, Лютере, Гёте, – почему она нуждается в защите оружием? Вы, по-моему,