на фронте убежденностью твердо веря, что панацея для русского человека — сорокаградусная. Он так всегда и говорил: встретил старого друга, и выпили, мол, с ним «по рюмашечке панацеи». Рюмашечкой частенько не обходилось, и в словаре у нашей родни давно уже бытовало несколько на первый взгляд странных выражений. Те, кто помоложе, говорили в выходной день, что Степаныч опять, мол, явился с ярмарки «под панацеей». Старшие выражались менее изящно: «напанацеился». Сколько у нас по этому поводу было в семье скандалов!
«Что, отец, ты действительно решил выпить всю водку? Бедная мать! Когда ты наконец ее пожалеешь?»
Он только виновато извинялся: «Все, все, сынок, это в последний раз».
Не было случая, чтобы он свалился на улице, и дома, выпивший, никогда не сделал ничего предосудительного, это святая правда. Но мать «не могла терпеть», если от отца хотя бы слегка попахивало. Как тут все объяснишь... Не то чтобы нашла коса на камень, — наверное, у жизни много и других тупиков, куда она заводит умело и безжалостно. Может быть, матери, часто занятой мыслью о смерти, оскорбительными казались отцовские земные утехи?
Сколько я по ее настоянию провел с ним длинных разговоров! Сколько произнес горьких слов! Сам он за всю свою жизнь не сказал мне, пожалуй, и сотой доли того обидного, что ему, как старший из детей, как материн заступник, сказал я...
Потом, когда уже подросли мои сыновья, когда «воспитывать» отца мне с каждым разом становилось мучительней, я однажды сказал матери: все, больше не вмешиваюсь — мне стыдно!
В голосе у нее послышалась выношенная убежденность: «Отца тебе жалко — конечно, пусть он лучше доконает мать».
Ах вы, стареющие наши родители!.. Из-за ревности ли, из-за чего ли другого как безжалостно губите вы порой сердце взрослых ваших детей! Как жестоко вы испытываете на преданность!..
Случилось так, что за год перед смертью отца я прилетел в станицу, когда он был дома один — мать опять лежала в больнице у Валеры. Уже в дороге я почувствовал грипп и, едва добравшись до дома, на целую неделю свалился, — никогда еще меня не трепало так сильно, как в тот раз... Отец оказался в роли сиделки, и надо было видеть, как он, привыкший, по словам матери, «чтобы за ним всю жизнь ухаживали», теперь ухаживал сам!
Весь день он или стоял у плиты, или сидел на стуле возле моей кровати: «Ничего, если побуду около тебя? Не устал? Ты, когда захочешь спать, ты скажи... А я, знаешь, о чем думал? Ты как-то спрашивал, почему в станице у нас тот край, где я мальчишкой рос, называли Малахов куток. А еще — Лягушевка. Знаешь почему? Целая история. Я хотел тебе даже написать — а вдруг пригодится? Малахов был казак. Богатый. Много земли имел. А попивал крепко. Надумал один гектар продать, тут хохлы с кацапами и задумались: вот купить бы! Хорошая земля! Да только откуда взять столько денег? Решили в складчину. Собрались человек пятьдесят. Все до штанов попродавали — это дедушка твой, отец мой, рассказывал. Зато наскребли. На полоски поделили этот гектар — кому какой кусок, бумажки из шапки брали. Вся земля стала в заплатках! Сначала повыкопали землянки, а потом хатенки пошли расти. А там уж, известное дело, дети... Вот детей было! По восемь, по девять душ! А на том месте яма в Тегине, неглубокая, — в ней купались. Летом набьются — один на одном! Казаки смеются: хохлацкий лягушатник! Отсюда и пошло...»
На нем был просторный, в полоску пиджак от старого моего выходного костюма, надетый на майку. Длинноватые рукава он подвернул, но потертые полоски подклада все равно почти закрывали пальцы — такой он сутулый стал, такой сухонький. Поседел он уже давно, а теперь начал лысеть, волосы поредели, голова стала и в самом деле что одуванчик, только серые, с выцветающей голубизною глаза лучились, как прежде, а может, и посветлее, и подобрее прежнего, — давно уже он не смотрел на меня с такою лаской.
Поднимался вдруг со стула, долго щупал стенку около кровати — хорошо ли прогрелась? Потом торопливо, с озабоченным лицом шел к своим кипящим кастрюлям, гремел крышками и возвращался снова со щедрой улыбкой, — опять ему что-то припомнилось, опять хотел что-то рассказать. Говорил он тогда, говорил, и все, казалось, не мог наговориться...
Вкусы наши до этого, как правило, не совпадали: если я ему советовал что-либо почитать, он потом долго недоумевал, когда прочитывал; если что-либо пытался навязать он мне — я только морщился и заранее кисло улыбался: мол, знаем!.. А тут вдруг впервые ему понравилось то, что я с собою привез, а я неожиданно стал зачитываться тем, что выпросил он для меня в районной библиотеке, — странно! Может быть, дело и всегда было не в книгах, а в нас самих?
«А ты правильно, что усы не сбрил, — сказал он мне, когда я уже поднялся и собирался вечером пойти посидеть с друзьями. — Мало ли что люди говорят, ты не слушай! Я вот, веришь, так привык, что теперь даже не представляю тебя без усов».
Потом, уже через год, когда все в нашем доме прилегли наконец на часок отдохнуть, а я один остался у гроба и как мальчишка наконец вволю наплакался, я вдруг с ужасом подумал: а что, если бы у нас не было этой недели, когда он кормил меня своими не очень удачными супами, когда приносил эти районными философами зачитанные книжки и даже газеты мне пробовал читать, и верно, как заправская сиделка?.. Меня и так сейчас гнула вина перед ним — а что, если бы не эта неделя?
Вот-вот, часто казалось мне, все у нас наконец-то образуется, вот-вот они с мамой что-то такое поймут, перестанут ссориться, и все мы тогда станем счастливы, и у нас еще будет время обо всем поговорить, и я скажу отцу совсем другие, чем прежде, скажу какие-то очень нужные ему слова и, не боясь материнской ревности, куплю ему наконец путевку в Дом творчества, чтобы там, в уснувшей зимою Гагре, он тихонько пожил бы без забот, и бережком походил бы по кромке прибоя, и выпил бы маджарки с настоящими писателями, со стариками, книжки которых ему нравятся и которые то же, что и он, пережили и о многом так же, как и он, судят... Солона ты, однако, запоздалая сыновняя благодарность!
Утром снова стали собираться люди, знавшие отца, и каждый, кто входил, сначала не замечал пришедших раньше него, первым делом, словно к живому, обращался к покойнику.
«Что ж ты, Степанович? — дрогнувшим голосом корил высокий, с жилистыми руками на суковатой палке старик. — Обнадеживал, составишь бумагу, чтобы пенсию мне прибавили, а сам, видишь... Эх, ты, Степанович, Степанович!..» Потом чубатый здоровяк, уже, видно, слегка хвативший с утра, долго стоял с опущенной на грудь головой, а потом вскинулся: «Дядя Леня!.. Думаешь, Витька Зайченко все забыл? Пацан был, после войны, в самый голод, залез на мельничный двор, пол-оклунка отрубей на горбяку, а тут меня — черк!.. Да в акте написали, что перед этим уже стянул у них да продал мешок сеянки. Привели к тебе, а ты широкий ремень с себя, да по заднице, а писанину эту на клочки да в корзинку... Думаешь, забыл Витька Зайченко?»
Древняя старуха, вскрикнув, точно подстреленная птица, заводила с порога плач, начинала причитать жалобно и стройно, голосила и голосила на простой, как у колыбельной, древний мотив, не то рыдала, а не то пела на одной и той же рвущей душу тонюсенькой ноте, и хоть ты понимал, что это плакуша, для которой заливаться слезами — привычное дело, однако захолонувшее от пробудившейся в тебе прапамяти предков сердце горько ныло от благодарности... Спасибо вам, спасибо, добрые люди!
В комнате было тесно от старух, от черных плюшевых кофт, от темных глухих платков... Одни с иконописной скорбью на пергаментных лицах молча сидели вокруг гроба у изголовья, другие тихонько, но деловитыми голосами продолжали распоряжаться.
— Почему платка нет? Надо в руку платок.
— Да ему он не пригодится...
— Все одно надо. Люди будут с платками, так чтобы и у него.
Сгорбленная, изломанная, с неразгибающейся ногой, о колено которой она постоянно опиралась при ходьбе, тетя Даша, родная отцова тетка, принесла носовой платок, бережно вложила в пожелтевшую его руку.
— Лицо на страшном суде утирать.
— Да с им-то господь будет милостив...
— Конечно, раз такую тихую смерть послал...
И тетя Даша будто самой себе негромко повторяла:
— Утром пошел за керосином, а керосин не подвезли... Встретил около лавки друга своего, обратно вместе. Шли, говорит, смеялись, а потом слышу, жестянка загремела... Оглянулся, а он руками за воздух и