падает около столба, падает...
— Такая смерть у господа только любимцам...
И тихой, ясной печалью были наполнены смиренные голоса старух.
А чуть поодаль бесплотной толпой стояли товарищи отца — все худые, носатые, с косыми скулами, в старомодных очках, со стриженными под машинку затылками, с вихрами на шишковатых макушках, с тонкими шеями над вытертыми воротниками тяжелых, надетых, как на вешалку, длиннополых пальто... Это с ними, с пенсионерами, которые уже не работали и на собрание теперь ходили в одну и ту же — при стансовете — организацию, отец делился книжками и обсуждал услышанные от заезжих лекторов мало кому известные подробности нашей жизни, с ними решал мировые проблемы или докапывался до истины в районном масштабе. Нет на свете, казалось, задачи, которая была бы им не по плечу... И только над главной загадкой стояли они теперь в задумчивости и в глубоком сомненье.
Опять раздавался в комнате жалобный всхлип: «Да что ж ты, Степанович, надела-а-ал?.. Да ты ж было куда ни идешь, всегда спросишь... Меня же все забыли, один ты-ы — нет. Кликнешь, а я думаю-ю... значит, кому-то еще нужно, что жива-а-ая! А кто ж меня теперь остановит да кто спро-осит?..»
И опять по обычаю сказанные над гробом эти безответные слова были так горьки и так безыскусно искренни, что тесно становилось душе, и она куда-то рвалась, горячо куда-то просилась и взмывала вдруг в запредельную высь, откуда можно было не только оглядеть пространство внизу, но и будто бы вернуться назад во времени...
Далеко раскинулись укрытые голубоватой дымкой рыжевато-серые холмы предгорий. Вились между холмами ручейки и речки, петляли дороги. По дорогам этим съезжались, чтобы навсегда потом отправиться за море, последние джигиты непокорного Шамиля, а потом катили груженные крестьянским скарбом брички с первыми переселенцами из России... Медленные быки тащили короба литой пшеницы... Проносились кавалерийские лавы под красными знаменами. Бездорожьем в глубь гор уходили банды. Останавливались заночевать в степи продотрядовские обозы. Соскакивали с телег, чтобы положить в платок горсть земли, высланные в Сибирь кулаки. Неслышно плыли по спелой желтизне первые комбайны. Ползли по ней серые немецкие танкетки. Выли «студебеккеры» с нашею морской пехотой. Спешили от поля к полю седые от пыли райкомовские «газики». Неслышными стрекозами, оставляя за собой негустые шлейфы, снижались самолеты сельхозавиации... Или еще выше? Еще на несколько веков вглубь?! Когда ступали по горным тропам первые разведчики Мстислава... Когда еще не родился Мстислав и аланы тут строили первые свои капища? Когда только учились ковать кинжалы меоты?..
Несколько лет назад среди пологих холмов за нашей станицей откопали скелет одного из самых первых здешних жителей — девятиметрового китенка цететерии. Тысячелетья назад над нашими холмами плескалось море... Зачем оно отступило? Зачем потом одно поколение стало сменять другое? Откуда все мы пошли? И куда мы должны дойти? Ради чего? Дойдем ли? И что увидят дошедшие?..
...В дверях посторонились, пропустили вперед нашего соседа, двадцатилетнего Гришу в яркой, петухами рубашке. В белом платье, с накинутым на плечи черным платком рядом с ним стала незнакомая девчонка. Сзади них появилась Гришина бабка, подтолкнула обоих поближе к гробу. Девчонка смотрела, оцепенев; Гриша оглянулся, туда и сюда повел головой, переступил с ноги на ногу. Бабка шепнула: «Ну!..»
— Мы к вам прощения просить, дядя Леня...
Бабка негромко подсказала:
— Разрешенья...
— Разрешенья, да... Давно еще на сегодня свадьбу наметили. Неделю назад приходил вас звать... Сказали, приду!..
И бабка в голос заплакала:
— Да кто ж знал! Ох-охо-хо!..
— А теперь вся родня съехалась... друзья из Ставрополя...
Бабка торопливо утерлась:
— Ребяты из техникума!.. Директор автобус дал, сказал, чтобы к понедельнику обратно. Да и наготовили, натаганили столько — разве не пропадет? Ты уж, Леонтий Степаныч, прости нас по-соседски... Христа-ради прости!
Отодвинула внука в сторону, проворно стала перед гробом на колени:
— Ты уж, Леонтий Степанович, разреши грешникам!..
Я смотрел в пожелтевшее, с запавшими глазами лицо отца.
— Вставай, Дуся! — попросила отцова тетка. — Он же не скандальный какой. Разве не поймет? Как мы со двора, так вы и начинайте...
И опять томилась, болела вечным вопросом душа, опять неслась к горним высям. И снова ей становилось там зябко. Испуганная высотою, падала, возвращалась в осиротевший мой отчий дом, где люди сегодня были так едины в утвержденье добра, а значит, и в утвержденье предназначения...
Я и раньше никогда от них не открещивался, от своих земляков. Излишне горячий в юности, нынче я давно уже знаю, что хорошее во мне — все от них, а дурное — только мое. Среди голосов, первыми из которых я научился различать в себе голоса моих предков, я отчетливо слышу теперь и безмолвные речи не только тех, кто жил с ними рядом, корешевал, роднился, соседился, но и тех, кто с ними открыто враждовал или тихо их ненавидел... Но никогда еще не ощущал я такой неотделимости от всех, такой причастности ко всему вокруг, какую переживал теперь, стоя около гроба отца.
Поздно вечером у соседей гуляли, кричали песни...
Наши все потихоньку улеглись. Я взял старый альбом и стал перелистывать тяжелые плотные страницы. Нашел эту фотографию, сделанную в сорок втором, в тылу на переформировке: отец в шинели с лейтенантскими кубиками на уголках воротника и в фуражке. Молодой, тогда ему было тридцать два. Брови чуть-чуть нахмурены, но глаза смеются, и открытый взгляд откровенно радостен и светел. Голова, пожалуй, слегка приподнята — как раз так, словно он, сам над собой посмеиваясь, показывает так идущие ему сталинские усы...
Я перевернул фото. Как же давно я в наш альбом не заглядывал! Или, может быть, не читал этих строчек никогда?
Фотография была подписана мне:
«Как ты поживаешь, сынок? Не скучай за мной и никогда не грусти. Я скоро вернусь и привезу тебе настоящий самолет».
Я почувствовал, как лицо мое стягивает горькая улыбка...
Наверное, это в них самих, давно уже отступавших, смертельно измотанных, потерявших столько товарищей, жила в сорок втором эта мечта — о настоящих самолетах. Что ж, им, и верно, приходилось тогда чем только можно себя подбадривать...
А вернулся он действительно скоро — в самом конце сорок третьего. Дома никого не было, мы с братом сидели на остывшей печке, когда кто-то завозился у нас в сенцах. Долго скребли в дверь, искали щеколду. Потом она открылась, наконец, и вошел обросший, в черных очках и в замызганной шинели человек с тросточкой в руке и с грязным вещевым мешком за плечами. Стоя посреди комнаты, хрипло позвал:
— Тоня?! Дома ты?.. А дети? Вы дома?
Мы замерли, спинами прильнув к холодной, оклеенной картинками из «Мира животных» стенке над печкой. А он услышал, видно, как зашуршала пересохшая бумага, расставив руки, сделал к нам шаг, поискал растопыренными пальцами, и в это время Валера, которому было три года, закричал как резаный.
Отступая на середину, отец звал нас по именам.
— Это я, ваш папа! Не узнали?.. Это папка!
Я верил и не верил — выходит, тоже забыл.
Он опять шагнул к нам, и опять мой брат в испуге закричал.
И тогда отец опустился на стул около стола, снял шапку, снял очки и, взяв голову в ладони, заплакал...
Через год он выбросил палочку и куда-то спрятал очки — не нравилось, когда мы играли в слепых... Из первой группы его перевели во вторую, и о ранении в голову, о контузии, все мы постепенно забыли.
Сперва он долго работал в прокуратуре, перебывал потом почти во всех, какие только есть в станице,