точности сделано.
— Ну, — сказал Розанов и вдруг обаятельно улыбнулся, — у вас тут, кажется, где-то вишни растут? Не угостишь ли нас… фунтика два?
— Вишни?. Да, да! Сейчас.
Она еще пуще засуетилась и послала мальчишку в сад нарвать нам вишен.
— Сейчас вишни будут… сейчас, сейчас…
— Только поскорее, а то нам некогда.
Шофер завел машину.
Возле автомобиля остановилась старуха с клюкой и красным, вытекшим глазом. Она стала что-то злобно кричать по-немецки. Язык немцев-колонистов трудно понять. Мы попросили секретаря перевести. Она нам перевела. Старуха жаловалась, что два старика, с которыми она живет, съедают ее обед, и требовала, чтобы этих стариков строго наказали. Ей было лет восемьдесят пять. Ее седые волосы развевались. Она стучала на нас палкой и грозила кому-то вдоль улицы, вероятно, тем вредным старикам.
— Сумасшедшая старуха, — сказала секретарь.
— Где же твои знаменитые вишни? — нетерпеливо сказал Розанов.
— Сейчас, сейчас будут!
— Нам некогда. Пошел!
Шофер двинул автомобиль. Мы поехали.
Она несколько шагов бежала за нами.
— Сейчас будут вишни! — кричала она.
— А ну тебя с твоими вишнями! — сказал Розанов, и мы выехали из села.
Присматриваюсь к Розанову. Иногда он сидит в белой косоворотке за столом, думает. У него сияют небольшие голубенькие глазки. Большой круглый череп. Ему тридцать два года, но он широко лысеет.
Тогда мне кажется, что вот-вот его рубаха пропотеет на спине, шея станет старчески грубой, черной и пористой, как пробка, череп — лысым, как у апостола, и весь он станет стариком плотником, таким самым, каким был его отец.
Чеховский мотив.
У Зои Васильевны нарыв на ноге. Пришел из зацепской больницы доктор. Он в холщовых брюках, аккуратно выглаженных. Животик. От ремешка брюк в карман тянется аккуратненький ремешочек часов. Люстриновый пиджак поверх сиреневой полосатой сорочки и легкий люстриновый картуз с дырочками для вентиляции. Из бокового кармана торчит футляр термометра.
Он немолод, говорит с украинским акцентом, — долголетняя практика на селе наложила на него отпечаток. Говорят, что он больше занимается хозяйством, чем больницей. Но в общем его хвалят.
Я пошел проводить его до больницы. Я спросил:
— Как вы думаете, доктор, почему в прошлом году были такие затруднения?
— Как вам сказать… По-моему, безобразно велось хозяйство. А сведения давали раздутые об урожае. Налога и не выдержали.
— Но почему же такое безобразное хозяйствование?
Он пожал плечами.
— Вам не кажется, — спросил я, — что таким хозяйствованием кулацкие элементы нарочно доводили до крайности? Пропадай, мол, все пропадом. Чем хуже, тем лучше!
— Похоже, что так.
— А как, на ваш взгляд, сейчас?
— О, никакого сравнения! Никакого! Сейчас есть хозяин.
Доктор задумался и, сосредоточенно зажмурившись, очень веско повторил:
— Хозяин… Настоящий хозяин… Вот видите траву? — Он показал на сухой, пестрый, пыльный луг, розово освещенный вечерним солнцем, луг, через который тянулась длинная и острая тень колокольни. — Коровы, овцы ничем, кроме этой травы, не питаются, но сейчас же перерабатывают ее в жиры, в молоко, в масло. А кормите травой человека — этого не будет. Значит, организм животных является вспомогательным для переработки зелени в жиры. Своеобразный агрегат. Сколько у нас этого сырья, из которого делаются жиры! Но еще животных мало. А они необходимы. Это ближайшая проблема. У нас нарушен в хозяйстве жировой баланс. Надо восстановить, надо. Толстой это для других писал, насчет только хлеба… проповедовал… Поверьте мне, как врачу.
— Толстой не признавал докторов, — поддразнил я его.
— А доктора не признают Толстого, — сказал он. — Ну, будьте здоровы, приходите посмотреть прием больных. Это вам будет интересно. Я принимаю человек сорок — пятьдесят в день. А комбайны косят в балке. Это отсюда недалеко. Пройдите вдоль кладбища, а потом километра полтора.
Возвращался домой пешком, по высокому железнодорожному полотну, широко загибающемуся к станции.
Солнце село.
Темно-клубничный закат, на нем, как бы вырезанная из черной фотографической бумаги, наклеена двугорбая церковь. Сиреневый пар над паровозом. Огни семафоров, красные и зеленые. Блеск рельсов.
Если бы не комбайны и не грузовик, проехавший только что в облаке пыли к элеватору, — вполне чеховский пейзаж, особенно этот доктор. Надо пойти к нему в больницу на прием, чтобы окончательно отдать дань чеховской традиции.
Осмотрели табор «Парижской коммуны».
Это роскошный, образцовый, показательный табор.
Тут высокий, просторный курень с мужским и женским отделениями, со столом в проходе, со скамьями, с хорошо убитым земляным полом, посыпанным, как на троицу, срезанной рогозой и полынью.
Всюду лозунги, графики, газеты.
Недалеко — кухня. Хорошенький временный домик под черепицей. Столы, скамьи, посуда, бочка, ведра, бак, кружка.
Стоят в ряд бестарки, хорошо выкрашенные в красный цвет, с желтыми лозунгами и надписями.
Ходит интеллигентная девушка-практикантка, студентка из Ленинграда.
Но Розанов как бы не замечает всего этого.
— Сколько зерна сдали?
Оказывается, мало.
— Вот так так! Вот прекрасно. Все есть: и табор, и бестарки, и кухня. Хоть на выставку. Все есть, кроме зерна. Красиво… Очень мне нужен ваш табор без зерна! Я предпочитаю зерно без табора! — кричит Розанов.
Но мне очень понравились и табор, и кухня, и бестарки, и весь стиль коммуны. Все чисто, аккуратно, с иголочки.
Машины расписаны цветами.
Производит впечатление, что крепкая, талантливая молодежь «играет» в труд.
Но разве это недостаток, если в результате этой игры — образцовое, большое, очень хорошее хозяйство? Наоборот, труд должен быть желанным и радостным. И зерно сдадут. Обычно «Парижская коммуна» на первом месте.
Это здесь знаменитый бригадир Ганна Рыбалка, о которой мне много говорили.
Но я ее еще не видел.
Розанов, особенно требовательный к интеллигентным работникам, стал «брать в работу» председателя коммуны Назаренко.
Назаренко, высокий, красивый парень в белой рубахе, спокойно сидел за своим письменным столом.
По очереди входили коммунары и коммунарки. Я ждал появления легендарной Ганны Рыбалки. Но ее