женщина в черном — па которую через какие-нибудь несколько лет станет похожа Анриетта, разве что будет выглядеть немного элегантнее в темно-сером костюме, чуть более светлом, чуть более веселом, чем это черное платье, — поэтому женщина, вынув из сумки платок, вытирает ручонку мальчугана, выговаривая ему за неопрятность, затем достает из корзины пачку печенья, разрывает серебряную упаковку и сует печенье ребенку, который может приходиться ей и сыном, и внуком, и племянником или еще кем-нибудь в этом роде, а тот роняет куски на подрагивающий отопительный мат.
Оторвав взгляд от требника и подавив зевоту, священник кладет левую руку на ребро окна и постукивает пальцем по металлической пластинке, на которой написано: «Высовываться наружу опасно»; затем, потеревшись плечами о спинку сиденья, усаживается поглубже и распрямляет спину; затем опять погружается в чтение требника — уже в виду первых домов Шалона.
Человек, который захватил твое место, возвращается в купе, набрасывает свой черный плащ, покачиваясь между сиденьями, точно хмельной, потом теряет равновесие, но в последний миг, уцепившись за твое плечо, все же удерживается на ногах.
Теперь все замерло, и наступила тишина, на фоне которой лишь изредка раздаются крики, скрежет и шорохи; на окнах больше не вздрагивают дождевые капли и новые не ложатся на стекло.
Коммивояжер ловко снимает с багажной полки свой рыжеватый, с металлическими уголками чемодан из картона под кожу, в котором, вероятно, носит свои образцы — только что это: щетки? консервы? хозяйственные товары?
Как правило, торговые агенты так далеко не ездят: они путешествуют короткими перегонами из города в город и сами живут по соседству с подведомственным им районом. Никому из твоих провинциальных агентов не приходится предпринимать по заданию фирмы «Скабелли» столь дальние путешествия; они даже не наведываются в Париж по делам, к ним выезжают твои инспекторы, а этот человек определенно не похож на инспектора. Возможно, он служит в каком-нибудь из этих мелких и скверно организованных предприятий, которые наугад пытаются сбыть товар сплошь и рядом довольно низкого качества, а может быть, он был в отпуску (неподходящее для этого время!) или же ездил повидаться с родными, а может быть, и с женщиной — но с какой женщиной и где, в каком подозрительном квартале, в каких меблированных комнатах?
А в этом пакете, завернутом в газету, — возможно, в нем съестное, какие-нибудь остатки вчерашних лакомств, но нельзя же весь день таскать его с собой и с ним заходить к клиентам, хотя в камере хранения его не примут, а впрочем, может, и примут; кроме того, возможно, в этом городе у него есть друзья, возможно, оп сам живет здесь с женой и детьми (да, па пальце у него кольцо, как у тебя, как у новобрачного, которого оп загородил от тебя, как у итальянца, сидящего напротив), живет с женой, воображая, будто очень ловко ее обманывает, но она-то отлично знает, зачем он ездит в Париж, и хоть чаще всего выслушивает его вранье, ни слова не говоря в ответ, чтобы только пе было шума, но изредка все же вспыхивает и облегчает душу.
В дверях появился другой мужчина того же пошиба, что и коммивояжер, чуть постарше, с почти таким же чемоданом, с еще более красным лицом и располневшей фигурой, и первый кричит ему, что сейчас придет, — наверно, это и есть знакомый, которого он обнаружил в соседнем купе, куда и перекочевал, освободив твое любимое место.
Сидящий рядом с тобой мальчуган отрывает зубами куски разрезанной пополам булки, из которой вылезает наружу ломтик ветчины.
Входит молоденький солдат в промокшей шинели цвета спелого сена, застенчиво кладет наверх деревянный сундучок, в котором лежат его вещи, и усаживается рядом с итальянцем.
Раздается переливчатый звук свистка, ты видишь, как отплывают назад столбы и скамейки на перроне, возобновляется шум, покачивание вагона. Вокзала уже не видно. У переезда дожидаются машины. Мелькают последние дома Шалона.
Начинается шествие пассажиров беа пальто, с голубыми талонами в руках, пассажиров, которые спешат к обеду в эту трапезную па колесах, и снова проходит по вагонам официант с колокольчиком.
Первой поднимается с места молодая женщина; положив на сиденье путеводитель по Италии, она поправляет волосы перед зеркалом и, приведя в порядок прическу, выходит из купе вместе с мужем.
Вдова достает из своей корзины кусок швейцарского сыра, нарезает его тонкими ломтиками; священник, захлопнув свой требник, прячет его в папку.
Поезд проходит станцию Варенн-ле-Гран. В коридоре видна удаляющаяся спина официанта в белой куртке и фуражке. За окном, снова покрывающимся каплями дождя, выбегают из школы ученики.
В купе было еще два пассажира, мужчина и женщипа, которые спали с открытым ртом, а под колпаком плафона сторожила их сон маленькая синяя лампочка; ты встал, отворил дверь и вышел в проход, чтобы выкурить итальянскую сигарету. За окном все было черно после Турню; вагонные стекла отбрасывали на откос световые квадраты, скользившие по траве.
Тебе приснилась Сесиль, но сон был пе из приятных: перед тобой возникло, словно для того, чтобы тебя помучить, ее лицо с выражением недоверия и укора — лицо, которое поразило тебя, когда ты прощался с ней на перроне вокзала Термини.
Между тем разве не из-за этого вечного укора, который сквозит в каждом слове, в каждом движении Анриетты, ты так спешишь расстаться с ней? Неужели отныне тебя ждет то же самое в Риме? Неужели ты больше не найдешь там вдохновения, тебе больше нельзя будет насладиться покоем, вновь обретая молодость в незамутненном потоке светлой, новой любви? Может быть, старость уже подбирается к тебе с новой стороны, там, где ты мнил себя неприступным? И не значит ли это, что отныне ты обречен метаться между двумя укорами, двумя обидами, двумя обвинениями в малодушии? Неужели ты дашь разрастись этой бреши, грозящей разрушить великолепный дворец счастья, который в течение двух лет рос и упрочивался у тебя па глазах, с каждой твоей поездкой становясь все прекрасней? И неужели ты допустишь, чтобы и на другом лице, словно лишай, поселилось неверие и подозрительность, из-за которых ты возненавидел ту, другую, неужели ты позволишь этому недугу разрастись только потому, что не осмеливаешься смести его одним резким, спасительным ударом?
И если ты так долго не решался удалить огромную злокачественную опухоль, которая накрыла черты Анриетты чудовищной маской, особенно плотной возле уголков рта, почти лишившей Анриетту способности изъясняться по-человечески (любое слово, сказанное ею, доиосится будто из-за стены, с каждым днем становящейся все толще, будто с другого конца пустыни, где с каждым днем все грознее ощетиниваются колючки), сделавшей ее губы под твоими поцелуями — она принимает их исключительно по привычке — ледяными и жесткими, как камень; маской, особенно плотной у глаз и как бы затянувшей их уродливым рубцом; если ты так долго не решался ее сорвать, то лишь из страха перед кровавой раной, которую ты обнажишь, словно хирург, взрезающий скальпелем кожный покров, — из страха перед застарелым недугом, который сразу откроется всем.
Но эта глубокая рана, гнойная и опасная, может затянуться только после решительной чистки, и если ты по — прежнему будешь медлить, гной уйдет внутрь, а яд расползется дальше, и недуг перекинется на лицо Сесиль…
Уже и без того на пего легла тяжелая тень укора, самое время сделать выбор между двумя женщинами, или, точнее, поскольку исход выбора предрешен, самое время перейти к делу, объявить обо всем во всеуслышание: пусть мучается Анриетта, пусть недоумевают дети, ведь нет другого средства излечить ее, детей и вылечиться самому, ведь это единственный шанс сберечь здоровье Сесиль; но как тяжело далось тебе это решение, как дрожал в твоей руке скальпель!
Да о чем уж тут говорить, ты перекладывал бы это решение с недели на неделю, до следующей поездки, если бы в Париже не захлестнули тебя все эти досадные мелочи, вся эта пресная муть; ты стал бы вилять, малодушный, каким считала тебя Анриетта, каким начала считать тебя и Сесиль, каким она теперь больше никогда не будет тебя считать, потому что ты, наконец, сделал решающий шаг; так ты отсрочил бы собственное счастье, вопреки голосу, преследовавшему тебя везде, вопреки мольбе поспешить, вопреки зову о помощи, вопреки этому лицу, которое, как ни хотелось тебе забыть его, все же мучило тебя во сне и мерещилось тебе на убегавшей вдаль траве откоса, испещренной квадратами света, падавшего из вагонных окон, попреки тревожному воплю сирены, раздававшемуся в твоем сердце, как ни старался ты заглушить его.
Ты пытался успокоить себя тем, что тогда, на перроне, она рассмеялась, но тщетно, потому что