костра па странном твоем одеянье; я вижу, оно в лохмотьях, оно утратило цвет, и это значит, что пришел ты издалека.
Почему ты молчишь? Или думаешь, я не знаю, что ты тоже пустился на поиски отца своего, чтобы он возвестил тебе будущее твоих потомков?»
И тогда, заикаясь, он пробормотал:
«О, не смейся надо мною, сивилла! Я ничего не хочу, я хочу только выйти отсюда, возвратиться домой, к началу пути, по которому я бреду. И если ты говоришь на моем языке, сжалься надо мной, над моим унижением, над моим бессилием, ибо я не способен воздать тебе почести, обратиться к тебе с подобающими словами, дабы они заставили тебя возвестить мне ответ».
«Разве эти слова не записаны там, на страницах синего путеводителя заблудших?»
«Увы, сивилла, они стерлись, но если даже они и не стерлись, я не могу их прочесть».
«Ступай, я могу дать тебе в дорогу две лепешки, испеченные в моей печи, но чудится мне, что тебе больше не увидеть света».
«А разве у тебя йет золотой ветви, которая указала бы мне путь и отворила передо мною решетки?»
«Не для тебя, не для тех, кто сам не ведает своих желаний. Придется тебе отыскивать путь по неверному мерцанью, оно появится впереди, едва лишь угаснет мой жалкий костер».
И вот уже все вокруг окутано плотпым облаком, оно расплывается вширь, и только вдали сквозь едкую мглу смутно серебрится какой-то свет; странник снова пускается в путь.
Тебе больше невмоготу сидеть, заложив ногу на ногу, ты одну за другой вытягиваешь их, как после долгой ходьбы, и задеваешь ногу старика итальянца, который сидит напротив, застыв словно спящий, хотя глаза его открыты и вот уже несколько минут созерцают тебя, будто старика забавляют движения твоих губ и мысленно он по-своему истолковывает их.
Как тебя начинает тяготить это движение, это покачивание, этот шум, этот свет; скопившаяся за долгие часы и километры усталость, которой до сих пор ты как-то сопротивлялся, теперь наваливается на тебя, точно громадный стог сена, тебя охватывает неодолимое желание вытянуться во весь рост, но это невозможно — нельзя же беспокоить старуху итальянку, да и не хочется показывать, что ты не так вынослив, как Пьер, на плече которого задремала его Аньес, а ведь ему эта дорога наверняка не так привычна, как тебе, скорей всего, он впервые едет маршрутом Париж — Рим, но с лица его не сходит улыбка, и он ласкает жену на глазах у итальянки, а старуха смотрит на них уже менее настороженно, и во взгляде ее брезжит сочувствие, словно оно, наконец, пробилось на поверхность сквозь толщу долгих лет упрямого ожесточения.
Забившись в свой уголок, ты смотришь из-под полуприкрытых век, точно пьяный, который, добравшись до постоялого двора, смотрит в щелку ставен, потому что в кармане у него уже не осталось мелочи, а значит, нет и надежды положить на подушку тяжелую от хмеля голову, и слева от себя видишь в тумане четыре лица, которые колеблются в этом грохоте вместе с прямоугольником ночи, то и дело меняющим глубину, — да, именно слева, внутри отражения, а с другой стороны — коридор, откуда доносится металлическое пощелкиванье, возвещающее о приближении итальянского контролера.
У тебя такое чувство, будто в шею тебе между двумя верхними позвонками, атлантом и аксисом (названия их, подобно привкусу от слишком обильного обеда, восходят к какому-то давнишнему курсу естественной истории), вонзается тонкая ржавая игла, а человек в фуражке тут как тут, он отодвинул скользящую дверь и бормочет себе в усы: «Biglietti per favore»;[11] хотя от боли в онемевшем затылке тебе трудно двигаться, ты обшариваешь карманы пальто и пиджака, но только в брюках оонаруживаешь наконец узкий клочок бумаги и не можешь вспомнить, каким образом он там оказался, потому что обычно ты кладешь билет в бумажник; должно быть, недавно, когда ты был в вагоне-ресторане, контролер, этот же самый контролер, уже проверял билеты, только там он не смотрел на тебя таким взглядом, как сейчас, думал, должно быть, что ты едешь первым классом: может, он привык видеть тебя в первом классе; наверное, оп очень удивлен, что на сей раз встретил тебя здесь; должно быть, думает, что ты разорился; коснувшись щипцами козырька, он с шумом задвигает за собой дверь.
Другая булавка, длинная, со ржавой шляпкой, прокладывает себе путь между вторым и третьим шейными позвонками, она ввинчивается все глубже и глубже, и вот уже вдоль всего твоего позвоночника вонзаются острия, и ты начинаешь тереться спиной о спинку сиденья, отчего они впиваются еще глубже, их уже не меньше дюжины, они стесняют твои движения, проникают все дальше — не то какие-то когти, не то клыки, — а вот еще другие, эти как челюсти, на которых сидят в ряд по полтора десятка зубов, и каждый из них вгрызается в тебя, точно каждый действует сам по себе, и вдруг все они сжимаются так, что ты вздрагиваешь и выпрямляешься.
Ты не смеешь оглянуться назад, боишься, что эта пасть дохнет на тебя, боишься увидеть безжалостный стеклянный взгляд, колючую чешую змеи, обвившейся холодным хвостом вокруг твоих ног, так что ты их уже не можешь разнять.
Старик напротив тебя встает, как бы желая подчеркнуть всем своим видом: «Погляди, как свободно я двигаюсь», он словно по воздуху приближается к двери, она распахивается, едва он успевает к ней прикоснуться, и громадная фигура старика исчезает в коридоре.
Лампочка под стеклянным колпаком вибрирует, ее свет мерцает, точно вот-вот погаснет. Аньес вздрагивает, открывает рот, точно вдруг увидела перед собой пропасть, потом вспомипает, что она в поезде, проводит рукой по лбу, по выбившимся из-под платка прядям, смотрит на Пьера, который, сжав пальцы жены, легонько целует ее в шею, снова клонит голову на плечо мужа, смотрит на тебя, улыбается и тихо опускает ресницы, вновь отдаваясь во власть ритмическому покачиванию вагона; а на снимке над ее головой на шелковистых, золотых и темно-синих волнах под лучами жаркого римского заката колышутся парусники.
Сосны мерно покачивались на солнце; поля быди безлюдны, — очевидно, крестьяне отдыхали.
Ты сидел один в купе, держа в руках прочитанную книгу — послания Юлиана Отступника, впереди уже виднелся город с куполом святого Петра, и предстоящая встреча с ним наполняла тебя радостью.
Ты встал, спрятал книгу в чемодан, до отказа опустил оконное стекло и стал любоваться проплывавшими мимо домами, женщинами у дверей их жилищ, машинами, троллейбусами, Тибром, станцией Рим-Трастевере, снова Тибром, теперь уже с другого берега, пачалом городской стены, станцией Рим- Остьенсе.
Как вольно тебе дышалось, как стремился ты увидеть Сесиль, как спешил поскорее покончить с делами «Скабелли», как жаждал в один прекрасный день приехать сюда только ради нее, — ты еще не зпал, когда это случится, не знал, что это будет в следующий же раз, что ты примешь решение так скоро.
Поезд миновал станцию Тусколана, потом показались Порта-Маджоре и мавзолей пекаря Еврисака, возле которого прикорнул какой-то пьяный старик — он приподнялся и помахал поезду, точно поздравил тебя с приездом в Рим, — а рядом ремонтировали шоссе.
Он снова пустился в путь. Но едва он ставил ногу на камни, они обваливались, осыпались, стремительно катились с уступа на уступ, и звук их падения терялся в гуле, который, все усиливаясь, доносился снизу.
Вокруг расплывалось вширь плотное облако, и только вдали сквозь едкую мглу смутно серебрился какой-то свет. Вот он у берега реки, на воде играют редкие блики, он долго прислушивается к говору волн.
И тут бурный и грязный поток выносит лодку без паруса, а в пей стоит старик, на плече у него весло, точно занесенное для удара.
Торчащая борода старика отливает лиловым, вместо глаз у него две впадины, как две горелки, из них вырывается шипящее пламя и слепит так, что на лице старика ничего больше не видно.
Лодка сделана из металла — это громадный кусок ржавого железа, но края у нее светлые, как рельсы, и острые, как лезвие косы.
Лодка причаливает к берегу, почти не качаясь на волнах, весло упирается в темный песок; и тут странно ласковый голос произносит:
«Чего ты ждешь? Ты слышишь меня? Кто ты такой? Я явился сюда, чтобы переправить тебя на другой берег. Я прекрасно вижу, что ты мертв, не бойся же опрокинуть лодку, она не осядет под твоей