Аркадия Гайдара и других…
Позволю себе высказать очередную крамольную мысль: перебей мы в то время всех настоящих немецких шпионов во всем Ленинграде, даже в пригородах, это, увы, не помешало бы войскам противника окружить город и держать почти три года в блокаде, за время которой в нем умерло от голода около миллиона жителей. И куда полезней было бы несгибаемым борцам типа товарища Жданова, ленинградского властителя тех лет, тратить свой большевистский пыл не на борьбу с врагами «унэтренними», а, скажем, на лучшее снабжение вымирающего города продовольствием — ведь воздушный мост в Ленинград существовал все время и страшная «дорога жизни», она же «дорога смерти», — тоже. Но большевики действовали в лучших традициях родоначальника философии утилитаризма Джереми Бентама, оценивая все на свете исключительно с точки зрения полезности в достижении своей цели: что полезно, то и нравственно. Впрочем, последнее слово они задолго до этого напрочь выбросили из своего лексикона. В данном случае полезно было обеспечивать в первую очередь себя, любимых, затем свою обслугу, потом армию, а уж о прочем населении — чего там говорить? Миллионом больше, миллионом меньше — страна большая…
В Москву Юрий возвращался со звонким чемоданом, в котором была штатская одежда — серый двубортный пиджак, темные брюки с широкими отворотами, две-три клетчатые рубашки-ковбойки, несколько пар бесформенных носков, кепка с пуговкой посередине, тяжелое осеннее пальто. В выцветшем вещевом мешке, привезенном отцом из концлагеря десять лет назад, лежали коричневые полуботинки (штиблеты, как их тогда называли), зубной порошок «Одоль» (а может, «Дентоль»), несколько книг, три платяных вешалки (стащил, стащил из общежития! А для чего — неизвестно); банка сгущенного молока (Миша Пурник не успел съесть на спор), кружка с цветочком на боку и рваная фуфайка.
Опять начались дни и ночи в помещении Генштаба, у стола с телефоном; опять — бесконечные переговоры, составление сводок и донесений о передвижении автомобильных колонн, о количестве перевезенного груза. Несколько чаще Юрий мог теперь ночевать дома — видимо, в Генштабе не стало уже хватать столов и стульев для спанья.
Участились воздушные налеты на Москву. (По официальным данным — с июля по декабрь 1941 года совершено 122 налета, в них участвовало около 8 тысяч немецких самолетов. К городу прорвалось — 229.) В убежище — если налет заставал его в Генштабе, а также в подвал собственного дома на Малой Бронной или под землю в метро — Юрий не ходил ни разу… Нет, дело не в безумной и даже не в бездумной храбрости, просто в юношеском фатализме: в меня, в нас бомба не попадет… Почему? Да просто потому, что не может… не должна… И все тут… Не было вообще осознанной боязни за жизнь, страха получить ранение. Чувство это не пришло и позднее, когда Юрий насмотрелся уже на смерти, на увечья. Странно для эгоиста, назначение которого, казалось бы, думать только о себе, о своей безопасности и благополучии. Но так было…
Как многие, он рвался на фронт, на передовую, вовсе не мечтая совершить там какие-то немыслимые подвиги, а, видимо, просто зараженный вирусом активного сопротивления и предпочитая полевую форму одежды и слово «фронтовик» яркой окантовке петлиц и полупрезрительному «штабной». При этом не только на языке, но и в мыслях не было у него таких слов, как «патриотизм», «героизм», «до последней капли крови» и им подобных. Встреченные на страницах газет или в передачах радио, они проходили мимо глаз и ушей — так же, как до этого всевозможные эпитеты, вроде «любимый», «родной», «гениальный», обращенные к одному — ну, пускай к двум лицам… Доведись ему держать где-нибудь речь политического свойства (к счастью, до этого не доходило), он не смог бы по собственному почину произнести все эти слова — и вовсе не оттого, что осознанно подставлял для себя вместо «любимый» — «ненавистный», «гнусный» и так далее, он был далек в то время от подобных умозаключений, но лишь по той причине, по которой предпочитал исторические романы Лажечникова или всех трех Толстых романам Всеволода Соловьева и стихи Маяковского стихам Джека Алтаузена.
Родители Юрия по-прежнему были за городом, оттуда ездили на работу в Москву. В московской квартире оставались, не считая его, двое: дочь покойной няни Паши Валя, она всю жизнь проработала на обувной фабрике «Буревестник» (лучшего названия для подобного заведения придумать невозможно!), и другая соседка — Румянцева. (Позже она пойдет с топором на юриного отца, но в то время в ней еще не настолько созрели «патриотические» чувства.) Шумная многодетная семья Пищальниковых, жившая в отобранной у юриной семьи, после ареста отца, комнате, уже эвакуировалась, ее глава, бывший милиционер, ушел в армию.
3
В один из августовских вечеров, когда Юрий был свободен от работы, дворовые друзья пригласили его на крышу, где сами дежурили во время налетов, чтобы сбрасывать оттуда упавшие зажигательные бомбы. Взбирались по железной пожарной лестнице; на третьем этаже она проходила как раз возле окна Юриной комнаты, он увидел в полутьме свою кровать, зеркальный шкаф, шкаф со своими книгами — все вещи показались чужими, комната — враждебной. Еще два высоких этажа — и они на крыше. Высоты Юрий всегда боялся, потому с облегчением перевел дух: вышина страшила куда больше вероятной бомбежки и вполне возможного прямого попадания.
Разлеглись у самого гребня, на теплом еще железном скате. Здесь был Борис — тот самый, кто приводил к ним во двор в незапамятные теперь времена двух девчонок; к одной из них Юрий полез тогда за пазуху и впервые в жизни на короткий момент ощутил в руке то, о чем читал в книжках; здесь был Шурка Панкратов, которого Юра побаивался в прежние годы, хотя тот несколько моложе; старший его брат Толя, с ним у Юры были всегда теплые отношения, уже воевал где-то. (Толя благополучно вернется с войны, чтобы через полтора десятка лет погибнуть у себя в дурацком железном гараже, где заснет в машине, не выключив двигатель); здесь было еще несколько ребят со двора, кого Юрий почти уже не помнил.
Стемнело. Начали раздаваться редкие, потом более частые залпы зениток, переходящие порою в шквальный огонь. В перерывах слышался самолетный гул, размеренный, спокойный. По небесному аквариуму заплясали перекрещивающиеся лучи прожекторов; темными рыбами заколыхались аэростаты заграждения.
Юрий и его дворовые дружки переговаривались, лениво-бесстрастно глядя в небо: будут они волноваться из-за одного-двух жалких самолетиков, которые случайно прорвались в город и так беспомощно мечутся сейчас над ним.
Свист падающего снаряда. Звук усиливается… Взрыв… Где-то совсем недалеко. Крыша под ними слегка колеблется, они ощущают слабый толчок воздуха… (Назавтра Юрий узнал, что одна из бомб разрушила дом 28 на углу Малой Бронной и Садово-Кудринской. На крыше среди других погиб тогда отец его бывшей одноклассницы Милы Бак.)
А к ним на крышу в этот раз не падали даже зажигалки и здесь продолжался неторопливый «треп». Говорили больше о женщинах (о «бабах» — как принято называть подобные темы), и больше других распространялся Борис. Вернее, он был единственным оратором, остальные выступали в роли хора в древне-греческом театре, составленного из зеленых новичков.
В самый разгар бомбежки, когда с разных концов города слышались взрывы, а зенитки, казалось, совсем сошли с ума и готовы вот-вот выпрыгнуть из станков и помчаться вслед за снарядами, Борис приступил к наиболее захватывающей из своих историй.
— …А вот недавно… — рассказывал он. — Честное слово, не верите, спросите у Шурки… спустился я в наше убежище, в подвал… Не прятаться, просто позырить, что и как… Ну, убежище как убежище, если кто не был: тусклые лампочки, нары вроде какие-то, стулья покореженные стоят, кровати железные с порванной сеткой… Для дела не годятся… Присел рядом с кем-то, даже не поглядел. А жара — мужики в майках, бабы чуть не в одних лифчиках, все выпирает… Духота, запах — хоть святых выноси… И тут… — Борис переждал, пока немного стихнет треск обезумевших зениток. — Свет погас. Не верите? Спросите у кого хотите… Ну, прямо глаз выколи. Жутко, конечно, немного… Я уж выйти хотел, хотя отбоя не было, но разве найдешь дверь в такой тьме… Сижу… И вдруг чую, кто-то будто ощупывает меня. Карманы вроде ищет. Даже смешно стало: что у меня там может быть? Золото, что ли?.. Хотя, говорят, некоторые с собой в