голосов.

— Давай приляжем, — сказала Зина. — Я устала. Потуши свет.

Сказала, как сестра брату, как жена двадцатилетней давности.

Мы с трудом уместились на диване, не снимая ни обуви, ни верхней одежды. Молчали. Потом она начала говорить, а я слушал и не перебивал…

Позднее мне встречались во время войны лучшие друзья писателей Симонова и Эренбурга, а также вдовы прославленных генералов и чуть ли не маршалов, я слушал леденящие душу истории их жизни и не верил не единому слову, догадываясь на второй или пятой минуте, что этих писателей и военачальников они знают примерно так же, как я: в лучшем случае, по кинохронике. Эта почти бескорыстная страсть — быть особами, приближенными к кому-то из известных, охватила в первые годы войны многих мужчин и женщин.

Но Зине я поверил.

Ее отца, — монотонным голосом рассказывала она, — комкора Сергачева арестовали три года назад. С тех пор ни слуху, ни духу. Говорят: десять лет без права переписки. А это на их уркаганском языке значит — расстрел. Уж лучше прямо бы сказали, сволочи. А так — мать надеется. Я-то нет… У мамы болезнь очень серьезная… Не дергайся, не заразная. Через меня не передастся… Рак у нее. Знаешь, что такое?.. Иначе давно бы в ссылку загремели. Пожалела ее наша родная власть — умирать в Москве оставила. В трущобе… Да, не дергайся, я знаю, что говорю!.. У меня уж слез не осталось. А умрет, сразу меня загонят, куда Макар телят… Только я раньше сама… Слушай, если хочешь слушать… Тут не то что чайник кинуть — бомбу, побольше, чем немецкая… Не надо, не трогай, я, хоть и пьяная, все равно не дам… Не хочу… Ты мне детство мое нормальное напомнил… Школу… рояль тоже был… Ну, пусти… Я, если даю, только за большие груши. Правду говорю… У меня тело хорошее… Деньги-то, знаешь, как нужны? Особенно, когда человек болен… А у тебя их нет, верно? Разве что рояль ваш продать… Шучу… Если уж ложиться, то под интенданта пузатого или другого такого… У кого жратвы навалом и тряпки какие-никакие… Или колечко золотое… У тебя же нет?

— Было два обручальных, у родителей, — сказал я. — В торгсин снесли лет десять назад.

— Ну, вот видишь. Значит, лежи спокойно.

Я и так успокоился, пригрелся, хотелось спать. А Зина все говорила.

…Она училась уже в институте, когда отца забрали. Ее вызвали на комсомольское собрание, как на суд инквизиции. Требовали, чтобы осудила отца, отреклась от него. ей показалось, это не институт, а Канатчикова дача. И вся страна — сумасшедший дом… Стала кричать на них. Чайника там не было, а то бы запустила… Ее исключили… Да ей и так надо было идти куда-то работать…

Последнее, что я услышал, прежде чем уснуть: что лучше бы уж скорее немцы пришли… При них она бы, может, человеком каким стала… А при этих, проклятых…

Но, возможно, эти слова мне просто померещились — ведь не мог же нормальный советский человек не то что произнести, даже подумать такое! И потом, разве при немцах лучше было бы?..

Когда я проснулся, Зины не было. Каюсь, в первую очередь я посмотрел в сторону рояля: он стоял на месте, вазочки на нем тоже. А больше у нас и брать нечего. Не посуду же из буфета?..

Вторая женщина тоже ушла. Ну да, им же на работу.

— Все в порядке? — спросил я майора.

Он понял, о чем вопрос.

— Кажется, да. Не помню, очень пьяный был. Зато не замерз.

Я тоже мало что помнил о прошедшей ночи. Но тоже холодно не было.

Вскоре подъехал наш водитель, и мы отправились к себе в штаб армии.

* * *

В конце зимы приказано было мне съездить на станцию железной дороги — выяснить насчет грузов, и я взял с собой в кабину грузовика Колю Охрея. Станция была с виду маленькая, неказистая, к тому же наполовину разбита, но поблизости в лесу располагались большие склады.

Интенданта на месте не оказалось, надо было ждать, мы прошли в помещение, что осталось от небольшого вокзала: два обломка стены, печь, куски железа на обнаженных стропилах. Сохранилась, помню, станционная скамья. Сели возле печки, постарались вообразить, будто она пышет жаром. Воображение у нас было, как видно, довольно богатое, потому что вскоре, и правда, согрелись, оживленно заговорили о школе, об учителях, о книгах. В кармане полушубка у меня лежала повесть Горького «Трое». Я вытащил, стал читать вслух, хотя, пожалуй, книга эта не совсем для детей. Но так хотелось услышать звуки собственного голоса, произносящего не только слова приказаний и рапортов; так хотелось услышать слова о природе, о любви, о… Не знаю точно, о чем, только читал я увлеченно, Коля слушал с интересом, мы почти не обращали внимания на трещанье дрезины, гудки паровоза, на людей, изредка проходивших мимо, на мальчишку лет трех, сына путевой обходчицы. Она что-то делала на рельсах, а он копался рядом с нами в нагромождении камней, досок, битого стекла.

Коля был благодарным слушателем, я разошелся вовсю, читал с выражением, с чувством, с толком, и, когда неподалеку упала первая бомба, мы оба не сразу сообразили, в чем дело.

Застрекотали замаскированные где-то зенитки. Грохнуло еще раз. Зазвенели и посыпались остатки стекол, торчавшие в оконных проемах. Я лежал на груде присыпанного снегом мусора, а в голове билась фраза из книги, которую не успел дочитать до конца, когда взрыв поставил в нем преждевременную точку… «Он шел во власти этих дум полем… Он шел во власти этих дум полем…» Я собрался уже встать и оглядеться, когда услыхал прямо над собой рокот мотора. Летел огромный черно-серый «Юнкерс». Он был красив по-своему — как может быть красив хищный стервятник-гриф, несмотря на страх и неприязнь, которые вызывает.

— Митя! — услыхал я женский вопль. — Митя! Где?!

— Коля! — крикнул я.

Коля с каким-то виноватым видом поднимался с земли — под ним в неудобной позе лежал сын обходчицы. Коля прикрывал его собой.

— Митя! — опять закричала мать.

— Да живой он, — сказал Коля. — Все живые. Мы с ним под лавкой спрятались…

Мимо нас под руки провели раненого, невдалеке была еще одна жертва налета — большая черная лошадь. Осколок попал ей в грудь, оттуда хлестала толстая, как из пожарного рукава, струя крови, лошадь покачивалась на расставленных косо ногах — словно расшатавшаяся игрушечная. Потом колебания стали сильнее, еще сильнее, и она рухнула черной глыбой на снег.

Я увидел, что Коля с каким-то особым удивленным вниманием и состраданием вглядывается в лошадь и подумал: для этого паренька такими уже обычными сделались картины смерти людей, что гибель животного представляла куда большее потрясение. Для меня, во всяком случае, было так. В тот момент… И до сих пор отчетливо вижу, как раскачивается черная тяжелая лошадь… Сильнее, еще сильнее…

Это было уже во время оттепели, недалеко от Высоковска. Мы везли снаряды. Везли долго, вытаскивая каждую машину на себе, люто завидуя обгонявшим нас ездовым, чей гужевой транспорт медленно, но верно продвигался вперед, чавкая копытами в лужах и потряхивая грязными хвостами.

Смеркалось. Дорога через поле и так была размыта, а в сумерках приходилось определять ее вообще наугад: всюду, куда ни посмотришь, серая полужидкая каша с белыми прожилками снега. Хорошо еще вперед вырвался один из ездовых — он скользил по грязи в санях, запряженных сытой лошаденкой, и служил нам неплохим ориентиром.

Я ехал в головной машине, грыз любимые свои черные сухари и напевал новую фронтовую песню, которую недавно во время одной из ночевок услыхал в землянке у саперов.

Мы б никогда не расстались, Нас разлучила война-а, Люди надели шинели, Встала на битву страна.
Вы читаете Мир и война
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату