— Как? — спросил я. — О чем?
Он вытащил из планшета лист хорошей бумаги, вручил мне и объяснил, что я должен и обязан… как советский человек… всю правду… все, что знаю… в такое время… родина-мать зовет… враг не дремлет…
Мне и в голову не пришло отказаться: должен — значит, должен. Но все же понимал, что над Левьером нависла какая-то беда и нужно ее отвести.
(Это самое «должен» через четверть века во время вынужденной беседы с представителем того же «славного» ведомства даст отголосок и окунет меня в такую бездну ужаса и презрения к самому себе, из которой я с трудом вынырнул…)
Я взял бумагу и пошел в канцелярию роты, где были ручки и чернила. Сел подальше от писаря, начал писать.
Я приложил все усилия бывшего «короля» школьных сочинений, чтобы написать обо всем и ни о чем. Сообщил про то, как попал к нам Коля, как мы его одели, обули, как научили прочищать карбюратор, вулканизировать камеры, менять баллоны, отличать бобину от трамблера и диффер от рессоры и что теперь на очереди — научить его регулировать клапанб. Я писал, что главную роль в этом, а также в бесперебойной доставке грузов для фронта играет помпотех Левьер, который своевременно обеспечивает ремонт и обслуживание вверенного ему парка автомашин, который требователен к себе и к подчиненным, морально устойчив, делу Ленина-Сталина предан… Я даже подпустил два-три пейзажа и мне не хватило того листа, что дал лейтенант, пришлось просить у ротного писаря.
Я только не знал, как назвать то, что вышло из-под моего пера, и потому оставил без заголовка.
— Ого, — сказал лейтенант, когда через день я отдал ему обе страницы убористого письма. — Молодец.
Чем дальше он читал, тем меньше удовлетворения оставалось на его лице, но все ж таки проявил догадливость, когда произнес, складывая листы пополам и засовывая в планшет:
— Небось, «пятерки» в школе получал по этой…
— По литературе, — сказал я. — Зато с математикой плохо было. Особенно с геометрией.
— Ладно. Никому не разглашай в отношении нашей беседы…
Я не сказал Левьеру о разговоре с лейтенантом. Не хотелось его волновать. Так, во всякому случае, объяснил самому себе свое молчание…
Как-то наш майор Панкевич сам собрался в Москву, в автодорожное управление. Предложил поехать и мне — потому, наверно, что еще недавно я работал в том управлении, или оттого, что москвич, и можно, если появится необходимость, заночевать у меня.
Из кабинета московского начальства майор вышел удовлетворенный — то ли результатами визита, то ли тем, что в руках у него белели три талона в ресторан «Москва» — для себя, для меня и для водителя.
Ресторан выглядел таким же, как до войны: людно, дымно, шумно и неуютно. Большинство посетителей — мужчины в военной форме, но виднелись и особы противоположного пола. Недалеко от нас устроились за отдельным столиком три женщины вполне приличного домашне-семейного вида. Две — постарше, одна — совсем молодая. После принятой вовнутрь водки мы с майором обратили стойкое внимание на их столик.
— Познакомиться бы, — мечтательно произнес майор. — Только я не мастер этого дела. А ты?
Я тоже не был крупным специалистом, но меня вдруг осенило. Схватив бумажную салфетку, я написал на ней: «Уваж. женщины! Мы готовы к встрече с вами». И затем размашисто вывел: «Таранящий». (Не так давно летчик Талалихин протаранил в московском небе немецкий самолет и сам остался в живых. Погиб он немного позднее.)
Дальше все было просто: официант передал записку, женщины заулыбались, немного поломались и вскоре пересели за наш стол. Водитель доел и ушел в машину. Мы остались впятером.
Пошли разговоры о том, о сем, все больше о войне. Какие-то анекдоты. Выпили еще. Начали расспрашивать друг о друге, рассказывать о себе. Женщины, что постарше, были замужем, мужья на фронте. У обеих — в автомобильных войсках; выходит, почти родственники нам. Та, что помоложе, о себе не говорила ничего и вообще больше помалкивала. Мы с майором, переглянувшись, предложили поехать на квартиру попить чай, тут рядом, на Малую Бронную. Заодно и померзнем вместе. Женщины тоже переглянулись и дружно ушли в туалет, а когда вернулись, одна из тех, кто постарше, объявила, что отправляется домой, две другие согласились поехать с нами. Для меня странным казалось их согласие: они выглядели совершенно не такими, кто соглашается на первое предложение малознакомых мужиков. Такие принимают у себя дома, в семейном кругу, угощают чаем на кружевной скатерти и нудно рассказывают о детях, о работе, учебе…
В машине майор сразу же плюхнулся на переднее сиденья, рядом с водителем, — начальство оно всегда начальство, мы вчетвером устроились сзади. Молодой пришлось сесть ко мне на колени, но сквозь свои ватные штаны и толстый полушубок я ничего специфически женского не ощутил. Потом одна из женщин вышла у своего дома, и тогда Зина, так звали молодую, села рядом со мной. Она была немного пьяна, я видел это, но никакой призывности во взгляде, в жестах. Полное безразличие. Я уже пожалел, что затеяли все это.
В квартире у нас царил почти такой же холод, как на улице. Только ветра не было. Соседей не было тоже. Двери комнат стояли незапертые. Все вещи вроде на месте, рояль, как и прежде, поражал своим черным блеском и не был расстроен. Я сыграл на нем «собачий вальс». Этот вальс и начало траурного марша «Вы жертвою пали» — вот все, что я умел выдавить из благородного инструмента. Но зато какой звук!
На облезлую клеенку стола мы с майором выложили вытащенные из вещмешков припасы: куски сала, хлеб, водку и жутко вкусные кофейно-сахарные кубики. Поставили на электроплитку чайник, и пир начался по-новому. Водитель еще раньше уехал домой, он тоже был москвич.
Я уже не слишком отчетливо воспринимал, что происходит: кто о чем говорит, кто куда идет… Но, когда голова немного прояснилась, понял, что майора с подругой здесь нет, их голоса раздавались из соседней комнаты — бывшего «кабинета», где уже лет десять жила вселенная сразу после ареста отца супружеская пара. Сейчас милиционер Леонид Степанович был на фронте, его цыганистая жена с ребенком — в эвакуации.
Пить было больше нечего, следовательно, делать тоже, кроме одного — освященного веками. Но как в таком холоде приступать, я представлял туманно. Да и Зина по-прежнему не проявляла не только инициативы, даже намека не делала. А я без подмоги со стороны не умел.
Все же я умудрился пересадить ее со стула (темно-коричневый венский, я его очень любил) на примкнутый к буфету небольшой диван, где многие годы после возвращения из концлагеря спал отец. У матери была крошечная кушетка с высоким изголовьем, когда-то рыжего плюша, наполовину задвинутая под рояль. Я не понимал, как они умудрялись спать на своих миниатюрных полупродавленных ложах; а когда стал старше, иногда задумывался и о том, возможна ли интимная жизнь в таких условиях, и как следствие — есть ли она…
Я расстегнул зинино пальто, начал шарить руками по ее груди. Она сидела, как истукан, как Будда, которого я многие годы видел на диванной полочке в комнате у Мили. Я разобиделся, а от обиды недалеко до злости, и, желая причинить ей боль, сильно сжал грудь. Она вскрикнула, вскочила с дивана и… этого я никак не ожидал — смахнула со стола на пол чайник с горячей еще водой. Больше всего, помню, я испугался, как бы он не ударился о крышку рояля, но, слава Богу, миновало. (Десятью годами позже моя первая жена Марина, стоя тут же у рояля, почти в той же позе, что Зина, тоже кинет чайником, но не в рояль, а в меня, и тоже, к счастью, не попадет. Правда, повод будет совсем иной, но чайник, кажется, тот же самый.)
Я поднял чайник с пола, пошел на кухню за тряпкой, стал вытирать лужу. Зина безучастно сидела у стола. Я готов был выгнать ее сейчас в темноту, на улицу…
— Извини, — сказала она потом. — Нервы… Ты сделал мне больно.
— И ты извини, — сказал я великодушно.
Мы замолчали. Из кабинета через стенку и забитую досками дверь за буфетом слышался рокот