июле 1944 года подложит бомбу в резиденции Гитлера. Покушение было неудачным.
Вряд ли можно сомневаться, что целью Власова не была поддержка гитлеровских планов завоевания России (да в 44-м году у немецкого командования таких планов быть уже и не могло); Власов хотел одного: убедить советскую армию, народ повернуть оружие против Сталина и его приспешников, против режима. Это не удалось по многим причинам. Возможно, одна из них — очень уж просталинская политика союзников по антигитлеровской коалиции…
Граф Штауффенберг числится героем у себя в стране. Ему ставят памятники, о нем пишут книги, снимают фильмы. О генерале Власове у нас до сих пор говорят и пишут сквозь зубы, с оглядкой, с оговорками.
Конец обоих мучеников был схожим: если верить рассказам сотрудников Гестапо и КГБ, и того, и другого после долгих и страшных пыток повесили на мясных крюках. Сталинско-гитлеровские палачи дело разумели…
Ох, предвижу, как можно мне возражать, — с пеной у рта, опираясь на свидетельства очевидцев, доказывая, какие мерзости творили власовцы, как помогали немцам и их пособникам. И это чистая правда. Сам сталкивался с этим во время войны и ненавидел власовцев.
Но, как мы хорошо знаем: в семье не без урода — вернее, не без уродов, и последних было достаточно и в нашей родной армии (спросите у немецких жителей, у чеченцев, у калмыков, и не только у них); встречались они и в родных органах внутренней службы и безопасности; даже просто в родных городах и селах.
Вспоминая о власовском движении, пытаюсь говорить о его сути, не о подонках, которые могут замарать, и марают, любые знамена. По сути же движение было, уверен в этом, пророссийским, но антикоммунистическим, антисталинским…
5 декабря началось наступление наших войск под Москвой, и в тот же день Юрий отправился с колонной автомашин в сторону Волоколамска. За день до этого явился в Бауманское училище, доложил о прибытии начальнику автодорожного отдела 20-й Армии майору Панкевичу, немолодому, высокому, с не лишенным приятности лошадиным лицом; переночевал (не вынуждайте повторять) на столе и наутро сидел уже в холодной кабине ГАЗа. Но холодно не было: ведь он получил фронтовое зимнее обмундирование — шикарный белый полушубок, ватные брюки, валенки, теплое белье. (Ох, как его полюбили вши, это белье!) И, наконец, с полным правом нашил полевые петлицы на гимнастерку.
За рулем одной из машин, выстроившихся рано утром возле Училища, Юрий увидел немолодого мужчину со смуглым лицом и неистребимым кавказским акцентом.
— Садись, сынок, — сказал мужчина. — Меня Апресян зовут. Ашот.
Хотел Юрий гаркнуть, что никакой он ему не сынок, а старший лейтенант, который может… А что он может? Ничего не может. Даже не знает, откуда машины, с которыми предстоит ехать и что там лежит в кузовах, присыпанное снегом. Знает только, что почти в каждой кабине — командир, и всем приказано следовать по маршруту Солнечногорск-Нудоль-Волоколамск, возле которого разыскать штаб армии. Но главное, что он знает: наконец-то наступаем, наконец-то он едет к передовой!..
О днях и неделях первой военной зимы много позднее сочинил Юрий рассказ под названием «На военной дороге».
3
Я знал Ленинградское шоссе совсем не таким. Тогда по нему нечастой вереницей катили грузовые ЗИСы и полуторки, черные блестящие «эмки», легковые «газики» с брезентовым верхом; еще реже проезжали вечно переполненные автобусы; из дверей свисали пассажиры, и похоже было издали, что лопнул огромный красный тюбик и наружу полезла разноцветная начинка; изредка проносились казавшиеся очень шикарными ЗИСы-101, и совсем уж раз в год по обещанию появлялись доживающие свой век «линкольны» с металлической собакой на капоте, с необычным тройным музыкальным сигналом («а-э-а») и «паккарды», блестевшие остроугольной решеткой радиаторов. А сбоку от шоссе громыхали желто-красные трамваи с одним, с двумя прицепными вагонами: девятый номер, шестой, кажется, и еще двадцать третий — и все это негусто двигалось к заводу Войкова, к динамовскому пляжу, к Речному вокзалу, откуда начиналось путешествие по молодому тогда каналу Москва-Волга.
Его строили, помню, люди в телогрейках; видел, когда мальчишкой жил на даче в Мамонтовке, — их водили по нашей Пушкинской, в любую погоду, по размытой дороге, они шли покорной нестройной колонной, а с боков — охранники с винтовками, овчарки на поводках. Бараки, оцепленные колючей проволокой, стояли на пути к речке, мы гоняли мимо на велосипедах.
А сейчас мы с трудом протискивались по мосту над этим Каналом; сейчас на Ленинградском шоссе было тесно от людей и машин — не протолкнуться, как во время праздничной демонстрации. Только никто не играл на гармошке, не плясал, не хлопал в ладоши, не пел: «Эх, сыпь, Семен, да подсыпай, Семен…» или с подвизгиванием: «Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это…» Никто не хрустел кремовыми трубочками, не надувал резиновые шарики «уйди, уйди», не лузгал семечки… Не было ни песен, ни плясок, лишь гул моторов да скрип снега под ногами. И все это двигалось, шагало, ехало в одном направлении — от Москвы.
Шло первое наступление после начала войны. Было пятое декабря сорок первого года. И был страшный мороз…
После моста через канал опять образовалась огромная пробка, все застопорилось. Тогда у нас еще не было дорожной службы, не было громкоголосых с зазывной гимнастерочной грудью регулировщиц в красных нарукавных повязках с черным кругом и буквой «Р», и растасовкой машин на дорогах занимались старшие по званию командиры, которым случалось застрять в той же колонне.
Вот и сейчас какой-то здоровяк со шпалой в петлицах бегает вдоль строя машин, кричит, хватается за пистолет. Но никто его, конечно, не боится и никто, тем более, не обижается: понимают — человек торопится не к теще на блины, а ближе к передовой.
Не без помощи здоровяка-капитана пробка благополучно рассосалась, мы двинулись дальше. За Химками уже вскоре стали видны следы недавних утренних боев. Страшные картины — но как приятны они были сердцам и взорам после пяти месяцев отступлений, после щемящих сводок информбюро, после всех недоуменных слов и вопросов, опасений и страхов.
Вот первые деревни, отбитые у противника: разваленные дома, полуразрушенные церкви (впрочем, они и раньше были такими), черные квадраты пепелищ на белом снегу. И почему-то печи в этих разбитых снарядами или сожженных домах по большей части сохранились. Так дольше всего сохраняется костяк, остов погибшего существа.
— Смотрите, — сказал водитель моей машины Апресян.
Он показывал куда-то вниз, на дорогу, почти под колеса «газика». Там на обочине, в кюветах и немного дальше, уже в поле, — словно кочки, с которых стаял снег, бугрились мышино-серые и табачно- зеленые шинели. Их становилось с каждым метром все больше, этих серо-зеленых трупов — на снегу, в покореженных машинах, в подорванных танках. Они уже валялись в колее, и мы ехали по ним.
— Крепко вдарили, — сказал Апресян. — Давно бы так. Сколько наших до этого потеряли, это ж надо!
Я впервые видел результаты боев не на экране или на страницах книги, но не было во мне места для жалости к этим растоптанным людям; не было отвращения перед трупами. Имей возможность, я бы, наверное, приказал водителю развернуться, чтобы еще раз проехать здесь, еще раз коснуться колесами распластанного врага. Это были не люди сейчас, а признаки, вехи, символы долгожданного ответного удара.
Машина въехала в очередной разрушенный городок… Может, здесь задержался штаб?.. Но никто ничего не знал, а мы так и не приучились, ни тогда, ни позже, с немецкой аккуратностью расставлять повсюду указатели — чуть не к туалету. Убедившись, что в городе штаба нет, двинулись дальше. Дорога наступления свернула вскоре на Нудоль, к Волоколамску, и везде одно и то же: запорошенные снежком