мирным тоном сказала, что, конечно, если я чувствую такую тягу к литературе, она не может возражать — стране нужны грамотные и хорошие писатели, которые будут работать на благо нашего общества. Скромно потупясь и так и не разгадав, где в ее словах искренность, а где привычка, ставшая искренностью, я ответил, что постараюсь оправдать ее лучшие надежды, после чего согласился поработать еще месяц, пока не подыщут мне достойную замену.
На обратном пути к троллейбусной остановке я вспомнил, между прочим, что один серьезный и мудрый поэт заметил: «Мысль изреченная есть ложь» — и, пожалуй, был прав. Однако, добавил бы я, не тот все-таки лжец, кто изрекает ее, добросовестно заблуждаясь при этом, а тот, кто знает, что его мысль «есть ложь». Но знает ли наша Никтополионовна? И миллионы нас, других?..
Уже в троллейбусе Љ 31 я испытал два совершенно разнородных чувства: первое — облегчения от того, что не придется больше вставать ни свет ни заря, мчаться в школу и делать вид, в первую очередь перед самим собой, будто могу там кого-то воспитать или чему-то путному научить; а второе чувство — тяжести, что придется теперь с еще большей силой ввинчиваться в малопривлекательный издательский мир и целиком от него зависеть. Впрочем, когда там же, в троллейбусе, я занялся элементарной арифметикой, то быстро понял — возместить финансовый провал, связанный с уходом из школы, не так уж трудно: ведь даже если получать за перевод стихотворения минимальный гонорар в размере 80 копеек за строчку, то мое среднее учительское жалованье (420 рублей) приравнивается к 525 строкам, которые можно сотворить, без особой спешки, за пять-шесть дней. (Сколько дней, или недель, может пойти на то, чтобы получить на эти строки заказ, а потом дождаться выплаты гонорара, разговор особый.)
Малоприятные мысли о возможностях и трудностях при получении новых доходов почти совсем вылетели из головы, когда Алик сообщил, что ему предложили путевку в дом отдыха на юг в счет неиспользованного ранее отпуска, и он не может отказаться: сто лет на теплом море не был. Но вот что делать с Каплином? Кому оставить? Кому доверить?.. Он уже говорил с Женей, моим братом, и тот, при всей любви к собакам, не смог взять щенка, потому что работает не меньше Алика, а нашей маме трудно, и она ведь пока еще работает. Эльхан, продолжал Алик, тоже собак любит, но тещу значительно меньше, а она у них, как известно, полновластная хозяйка в доме, состоящем из одной комнаты, где живет аж пять человек, а дети рождаются за шкафом. Об Артуре говорить не приходится — он не большой любитель животных, да и пребывает у отчима, в комнате со старой бабушкой… Ну, и кто же остается?.. Правильно, только вы с Риммой.
Слово «да» не было сказано, однако на следующий вечер Алик нагрянул к нам уже не один, а с черно-пегим ушастым созданием на поводке и с порога заверил, что Каплин вполне ходит без поводка и беспрекословно выполняет команду «рядом». А о каких-то лужах говорить смешно — все они давно уже высохли. И если почаще его выводить, то и не появятся никогда в жизни.
Пока мы поздравляли хозяина с таким значительным прогрессом в деле воспитания питомца, Каплин с интересом обследовал нашу комнату и уже вытащил из-под тахты мой тапок, но грызть пока не стал, и тогда Алик подозвал его, погладил и спросил, указывая на нас:
— Ты не очень возражаешь, если эти люди вдруг станут на двадцать с лишним дней твоими хозяевами?
Пес, как видно, задумался, и Алик, не дожидаясь ответа, произнес, обращаясь уже к нам:
— Понимаете, о чем я? — И, будучи человеком совестливым (таким он остался и по сию пору), слегка зарделся.
— Да уж, — ответили мы с Риммой в унисон и поглядели нерешительно друг на друга, а потом снова на чудесное существо с тапком во рту и с приветливо дрожащим хвостиком.
— По-моему, — сказала Римма вопросительным тоном, — мы можем попробовать.
— Да, — подхватил я, — и думаю, справимся.
Алик не стал рассыпаться в благодарностях, не погряз в дальнейшем описании всех достоинств Каплина, а деловито сказал, что оставит его сейчас дня на два — для пробы, и уж тогда решим окончательно. Однако все, что нужно, он на всякий случай захватил: поводок, гребешок, две миски, хоккейный мячик, витамины… Кормить два-три раза в день. Гулять… ну, сами знаете…
На третий день Алик уехал, попрощавшись с нами и с Каплином по телефону. Не хочу огорчать Алика, но должен честно сказать, что ни в эти три дня, ни позднее ни на лице Каплина, ни в его поведении печали заметно не было. Хотя, вполне возможно, он ее мужественно скрывал, чтобы не травмировать людей, приютивших его.
А характер у него, действительно, оказался на славу: веселый, доброжелательный, нисколько не обидчивый, не приставучий. Он быстро понимал, что ему говорят и чего требуют, и достаточно легко приспосабливался к окружающей действительности, будь то люди, предметы или звуки. Правда, не ко всем: терпеть не мог сильно пьяных, раскрытые зонтики и громкие сигналы машин «скорой помощи» и пожарных. В остальном же — всем бы таких соседей и родственников! Из двуногих предпочитал женщин, но относился к ним немного снисходительно, как и к детям, а слушался больше мужчин.
Одно из первых нововведений, которое я позволил себе в отношении Каплина, как только за Аликом закрылась дверь, это перестать его так именовать. Имя Каплин мне решительно не нравилось, и Римме тоже. Однако мы, все-таки, не осмелились присвоить ему совершенно другое имя — к примеру, Арно или Гольди (были у нас до войны такие собаки) — ведь подобное может не понравиться законному хозяину, и ну, как он откажет нам в дружеской зубоврачебной помощи? И было решено: имя не менять, а временно сократить: не «Каплин» (что, согласитесь, похоже и на «каплун», и на «Каплан»), а просто — долой три последние буквы — и остается «Кап». Чем плохо? Кап, Кап, Кап! Капочка… Тем более сам он к этому небольшому изменению отнесся весьма одобрительно. Как и к супу, который был ему вскоре предложен, — аппетит у него вообще был отменный, уговаривать не приходилось. Понравился ему и тюфячок, который соорудила Римма, хотя значительно чаще он лежал возле моей тахты. А когда нас не было дома — и на тахте, что мы определяли по неизменно теплой вмятине на покрывавшем ее ковре.
С прогулками было неплохо: я к тому времени уже ушел из школы и мог выходить с ним каждое утро — без спешки и без этого баловства: обязательно чуть ли не в семь утра. Ничего подобного! В десять — и не раньше, но, конечно, вечерняя прогулка бывала поздней — около двенадцати. Помощницей нам в утренних и дневных прогулках бывала соседкина дочь Лена, жившая за фанерной стенкой. Девочка сразу привязалась к Капу и считала за честь спуститься с ним по черному ходу во двор, где неизменно разгружались фуры с колбасами и сосисками для магазина и асфальт был густо усеян мясными обрезками с торчащим из них веревочным кончиком. Несмотря на объединенные наши усилия, псу нередко удавалось полакомиться и обрезками мяса, и веревкой.
Вечерами я ходил с ним во двор бывшей церкви (ныне какого-то полуразрушенного склада) или на Рождественский бульвар. Во дворе и было сочинено мое знаменитое четверостишие, повергнувшее в некоторое смятение старого поэта Зенкевича и сравнительно молодого переводчика Левика, на чьи семинары я пробивался. Оно же стало (и продолжает до сих пор быть) чем-то вроде шутливого пароля для нас с Женей Солоновичем, уже тогда обеими ногами вставшим на ниву перевода итальянской поэзии. Там же и тоже в присутствии Капа я разродился вторым своим стихотворным опусом, глубоко пессимистическую ориентацию которого можно оправдать, пожалуй, лишь тем, что в минуты его создания у меня сильно болел живот. (Все-таки язва двенадцатиперстной кишки.)
Вот что она сотворила: