чувства так:
Разумеется, далеко не впервые! Всегда были и есть такие, кто верили и верят — истово, искренне, беззаветно — и вера их сродни душевной болезни. Но ещё больше, наверное, тех, кто настолько привык к вранью, чужому и собственному, что оно стало второй натурой. А результат один и тот же — духовное перерождение. Об этом… погодите, я вспомню… у зэков есть стихи обо всём на свете…
Слушать собеседника — было для В.П., по-прежнему, интересно, непривычно, странновато и… страшновато. А если бы всё это слышали сейчас хотя бы те люди, чьи голоса раздаются сейчас из коридора за дверью тесной комнаты Р.Л.? Поняли бы они? Разделили бы этот гнев, горечь, ненависть? Прочувствовали бы такие немудрящие слова:
В один из следующих приходов к нему В.П. услышал от Р.Л. такие слова:
— …У меня возникла мысль… знаете?.. она может показаться вам неожиданной. Я человек, как видите, немолодой, к тому же, не слишком здоровый и, по существу, одинокий. И меня страшит, когда начинаю думать, что весь мой немалый архив поэзии узников Гулага некому будет оставить… он пропадёт. Исчезнут свидетельства… память… Ни одно государственное издательство его не возьмёт — отпихнётся, как чёрт от ладана… А вы человек молодой… Если бы я мог на вас рассчитывать…
В.П. был в некотором смятении: он и так уже начинал ощущать себя в пространстве этих судеб, этих стихов, но становиться ответственным за них, за их сохранность… Это и нешуточно, и небезопасно…
Он не дал прямого ответа, но продолжал часто бывать у Р.Л., старался помогать ему — навести некоторый порядок в комнате, продуктами, даже деньгами. Одновременно понемногу создавал и свой «малый архив» — записывал стихи, жизненные истории, против чего Р.Л. не возражал, только неоднократно просил быть осторожным: не оставлять нигде записи, не упоминать фамилий.
А потом… Потом В.П. вдруг почувствовал, что груз этих сведений тянет, тяготит, просится наружу. И появилось смутное желание сделать что-то… более действенное, чем самые смелые мысли и такие же разговоры за кухонным столом. В самом деле, почему не попробовать написать об этом? Разве он не сумеет? Так, конечно, для себя… А назвать словами, услышанными от Р.Л., - «Строки судеб»…
Это было во вторник. Ещё до завтрака он положил на письменный стол тонкую стопку темноватых листков, уже исписанных с одной стороны — он привык писать именно на такой бумаге, — и несколько шариковых ручек. Дождался ухода жены и дочери — обычно он садился у себя в комнате, не дожидаясь, пока они уйдут, — закрыл дверь, хотя в квартире и так никого не было, подошёл к столу. Он ощущал необычное волнение, радость, робость, любопытство и, в то же время, понимал, что искусственно нагнетает их в себе, играет с самим собой чуть не в подпольщика, прислушиваясь к шагам на лестнице, к стуку лифта…
Увидел своё отражение в стекле книжной полки — и чувство подъема сразу исчезло. Остались жалость, недоумение. Не слишком молодой человек со склонностью к полноте, со следами седины на висках, бывший фронтовик, старшина, отец почти взрослой девчонки, писатель, наконец… Ну, литературовед… Чему ты возрадовался? Из-за чего возгордился? Ах, да, ты же решил сегодня начать новую жизнь: решил, для разнообразия, писать правду, чистую правду, одну только правду — какой она тебе видится… Вместо полуправды, вместо околоправды, почтичтоправды, вместо… Но ты, всё равно, боишься — это заметно по твоим глазам, по твоим рукам, по твоим смятенным мыслям.
Он отвернулся от книжной полки, увидел стол, бумагу на нём. Она звала, как женщина… ПОшло, если такое напишешь, но чистая правда. Он сел за стол.
Сразу он сказал себе, что не о соцреализме пишет, даже не о Салтыкове-Щедрине, который «сознательно подчинял своё творчество общественным задачам», а также «прослеживал процесс морального и социального распада всех эксплуататорских классов»… А потому обойдётся сегодня без лишних слов, без ненужных разъяснений и непотребного нажима. Всё должно быть лаконично и пристойно: кошмар не требует нагнетания и преувеличения. Он и так — кошмар.
Его сразу затянуло. Отвлекаться не хотелось. Он забыл о еде, не подходил к телефону. Он уже находился там — в камере, в бараке, на зоне…
Он писал: