Леонид Сергеев
Чтобы писать о детстве, надо иметь более или менее безошибочный слух на детскую психологию. Слух этот не всем дан, он — особенность духовной памяти данного человека. Есть люди, для которых детство — как первая любовь, она всю жизнь какими-то живительными ключами болей и радостей питает их душу. Есть люди, для которых и детство и первая любовь проходят, как возрастные болезни, о которых потом никак не могут вспомнить, были они или нет. Более того, есть люди, для которых вообще никогда не бывало первой любви и — даже второй, они сразу начали жить с третьей. Это вполне достойные люди, при одном условии, что они никогда не будут пытаться писать о детстве.
Леонид Сергеев помнит детство, у него есть этот слух и, следовательно, его резервуар неисчерпаем. Повесть «Оглянись…» — тому подтверждение, она захватывает читателя своей интонацией, искренностью, ностальгией по ушедшему времени.
Большое удовольствие получаешь, читая эту упругую художественную прозу. Повести цементирует точно найденная авторская интонация, из мастерски выписанных деталей создается привлекательный образ лирического героя — человека доброго, наблюдательного, жизнелюбивого. Признаюсь, последнее время многие произведения наших авторов не вызывают у меня никакого интереса. Повести Л. Сергеева — приятное исключение.
Одно из определяющих качеств характера Леонида Сергеева — самокритичность. Быть может потому, что Л. Сергеев художник, он и в писательстве неукоснительно верен натуре. Его рассказы отличаются живописностью и лиризмом.
Перед нами добротная русская проза, произведения, отмеченные печатью таланта несомненного и очевидного. При чтении прозы Л. Сергеева как-то особенно чувствуется глубинная авторская тревога, ощущение своей обязанности, своего долга перед той жизнью, теми судьбами, которые он воссоздает. Жаль, что такой самобытный прозаик мало известен широкому читателю.
Повести
Оглянись…
То есть посмотри назад, вспомни свое детство и юность. Это рассказы — размышления, прощания… Автор не знает, как лучше их назвать: «Широкий ромашковый луг», или «До свидания, Аметьево!», или «Прощание с друзьями». Пусть читатель сам выберет, что ему больше нравится.
Там, где прошло мое детство, было два неба: одно над головой, другое под ногами — там столько росло колокольчиков, что рябило в глазах от синевы. А какой там был воздух! С запахами цветов и свежескошенной травы, и зеленых бархатных мхов, и выбитых троп, и древесины, и овощей с огородов… А то утреннее солнце! Вокруг поселка стеной стоял лес, но мы просыпались от солнца. Оно горячими струями просачивалось сквозь ветви, просеивалось сквозь листву и, затопив весь лес, водопадом обрушивалось на поселок. Оно пробивало стекла, золотило мебель, наливало свет в корыта и ведра. В памяти подмосковная станция Правда — бесконечное лето, сплошные желтые дни, беспечные, емкие, насыщенные жизнью. С той станции идет отсчет моего времени.
Я часто вижу отца и мать: они, точно дети, на корточках играют под новогодней елкой, перебирают елочные игрушки, показывают их друг другу, шушукаются, хихикают… Оттуда, с неба, здесь, на земле, все кажется играми: белые — красные, левые — правые, и у тех и других свои идолы, знамена, значки — копошатся люди на шарике, все не могут что-то поделить, найти места для счастья; и вечно у них, неугомонных, зависть, раздоры, обиды. На небесах легко потешаться над житейской всячиной, а попробуй здесь…
Вот стоят передо мной: кустарник в блестках паутины… ручей, полный гладких камней, песчинок и ракушек… стебли, розетки и чашки цветов… и среди плывучего зыбкого разнотравья — лица матери и отца. Все застыло: птицы в воздухе, мальки в ручье, не колышутся травы и шиповник перед домом… Отец в «нарукавниках» склонился над чертежами, во рту папироса, повисла спираль дыма, в руке карандаш, отточенный «лопаткой». А мать, русоволосая, голубоглазая, смеется, запрокинув голову, звонким, чарующим смехом, смеется долго, до слез… От ее смеха сотрясался воздух, дребезжали стекла окон и посуда в шкафу, и было в этом веселье какое-то неприкрытое осмеяние повседневной суеты. Все так и замерло: взметнувшиеся волосы, белозубый рот, завихрения воздуха…
Ни отца ни мать не помню без дела. Отец по утрам, перед тем, как ехать на завод, окучивал и поливал овощи в огороде, а по вечерам работал за «домашним кульманом» (чертежной доской на стопке книг). Он работал даже во сне — бывало, ночью вставал и что-то зарисовывал, записывал…
Руки матери всегда были горячими или влажными: то, смахивая капли пота, она колготилась у плиты, у брызжущей маслом сковороды, то стирала белье в корыте, сдувая волосы, падающие на лоб, и всегда пела — негромко, для себя… Ее пение смолкало только когда она делала форматки на отцовских чертежах или печатала на пишущей машинке…
И отец и мать уже давно в другом мире. Только и осталось от них — отцовские очки, круглые, с перевязанной дужкой да простая брошь матери. Родителей я, грешник, и «Там» не встречу; отец был слишком честен и откровенен для своего лицемерного времени, а мать, по всеобщему признанию, — почти святой.
Отец работал инженером на авиационном заводе. Мать за свою жизнь перебрала множество профессий: во время войны работала на хлебозаводе, в столовой, чертежницей, позднее — проводницей поездов, машинисткой-стенографисткой, киоскером… Я нарочно вначале о них. Ведь в сущности все мы листья одного дерева, звенья в цепи наложений сотен тканей; нам передаются эстафетные палочки наследственности, прошедшие не одну сотню лет. Короче, всякое настоящее — продолжение прошлого.
До войны мы жили в многонаселенной коммуналке у Красных ворот, но летом сорокового года на станции Правда авиационный завод построил двустенные засыпные дома, которые предложили живущим в стесненных условиях. Отец не раздумывая согласился, посчитав, что ему удивительно повезло, хотя ясно — пятнадцатиметровая комната за сорок километров от города не лучше десятиметровой в районе Садового кольца.
В поселке все спали на открытом воздухе, на сеновалах и чердаках, а мы укладывались в саду —