резонанса.
Изданы две мои одноактные пьесы и некоторые новые стихи, среди них и стихотворение «Книги» — один из немногих моих юношеских опытов.
Была музыка. Никогда больше не довелось мне слышать «Карнавал в Венеции» в таком очаровательном исполнении, какое было в то лето у Мани Нойкирх, уроженки Митавы, но давно осевшей в Киеве пианистки, высокой, стройной, бледной, необычной — будто лунная фея из царства Берн-Джонса или Уолтера Крейна.
И снова театр. В Доме ремесленника играли неприятный студенческий балаган Леонида Андреева «Гаудеамус», а мне было позволено сидеть в дамской уборной и наблюдать за тем, как они гримируются — мои новые петербургские подружки, которых я встретил в Луге.
О, эти уборные с их вечными электрическими лампочками без абажуров, с их легким, сладковатым запахом грима, пудры, одеколона; эти застывшие глаза, уставившиеся в зеркало, проверяющие, хорошо ли изготовилась их обладательница к встрече с публикой, — долгие, долгие годы все это заставляло мое сердце биться сильнее. Этот воздух, настоянный на торопливых молитвах перед выходом на сцену, составлял мою сокровенную тайну. Занавес, рампа, сцена — все полно волнующей, тайной жизни, а самое сладкое волшебство — в предвкушении.
То, как сидела перед зеркалом Марья Михайловна, как она привычными движениями кисточки моделировала свое лицо, трогало меня больше, чем я хотел себе в этом признаться. Хотелось запечатлеть это в стихах, положить на рифму.
Я проводил Астафьеву с подругой до отеля. Не в этом ли отеле останавливался со своей белокурой Лоренцой Фелициани граф Калиостро, прежде чем соблазнил чопорную психопатку Элизу фон де Рекке, с которой и ринулся в Петербург навстречу первому своему приключению?
Я поужинал вместе с обеими красавицами.
До встречи в Петербурге.
Мне нужно было в Петербург, чтобы двигать дела. Сестра Ирмгард обещала несколько месяцев побыть с мамой. С фрау Айей… И это дало мне возможность на несколько месяцев осесть в моих комнатах в «Регине».
До гостиницы на Морской, 25 не было и десяти минут ходу. Туда мне надлежало нанести первый визит — в петербургскую редакцию «Русского слова», к Аркадию Вениаминовичу Руманову, брату Миши.
Маленький, сухой, подвижный; характерная еврейская голова с короткими усиками; на петербургский манер небрежные жесты; темные волосы; во всем соразмерность, подчеркнутая элегантность, безупречная куртуазность, улыбчивая, но несколько рассеянная любезность.
Его узкий кабинет с окнами на Морскую ничем не походил на кабинет шефа редакции: всюду, на стенах, на полках, на полу, множество картин современных художников — Бакста, Сапунова, Судейкина, Борисова-Мусатова. Огромный письменный стол, заваленный только что вышедшими книгами. Только телефоны производили серьезное впечатление, их было три: внутренний, городской и для сообщений с Москвой; московская линия с пяти часов до шести вечера была зарезервирована только для «Русского слова».
Руманов представил меня своей жене, которая казалась рядом с ним чуть не старушкой; эта педантично укомплектованная, полноватая дама обладала всеми пороками петербургского русского языка: она шепелявила, гундосила с жеманным придыханием, проглатывая целые куски фраз; она не сводила глаз со своих розовых кончиков ногтей и была в целом невыносима. Ее большой и черный королевский пудель, со своей стороны, находил невыносимым меня. Это было тем более неприятно, что мадам с самого начала оповестила, что ее пудель прекрасно разбирается в людях. Он походил на рассерженного и вместе с тем скучающего Шопенгауэра.
Едва я поприветствовал мадам, как он зарычал. Но эта откровенная неприязнь лишь повысила мой кредит у Аркадия Руманова.
Руманов подробно расспросил меня о кураторе. Как настоящая акула пера, он отзывался о людях немного свысока, с легкой насмешкой:
Ну, что, сделаем из него министра?
Я пожал плечами:
А почему бы и нет?
У него слишком много денег.
Но он умен и честолюбив.
Вот как? Он честолюбив. Хорошо, что я это знаю. Я уже вижу, мы с вами найдем общий язык. Не откажитесь ли позавтракать со мной у Кубата?
Руманов, по всей видимости, был там завсегдатай. Хозяин заведения шестидесятилетний Фредерик, с бегающими глазками, но и с миной неприступного благородства на подвижном лице вышколенного комедианта, любезно проводил нас к столику в самом углу.
Oeufen cocotte. Turbot. Barzac, — пробормотал он, понизив тон и еще раз смахнув воображаемую пыль со скатерти.
Поистине Аркадий Вениаминович Руманов был большим человеком. Вероятно, он и в политике играл роль немалую.
Он поддерживал художников, покровительствовал поэтам. Много помогал Блоку, с Маковским был на дружеской ноге уже много лет.
Он утверждал, что является европейским джентльменом в этом мире рабов. Вероятно, таким он и был. По крайней мере, получил хорошее образование и отличался безупречными, хотя и несколько утрированными, манерами.
Я заметил, что он за мной наблюдает, чтобы составить обо мне представление. И оно составилось, очевидно, в мою пользу, так как он и мне немало помогал потом — всегда негласно и в самый нужный момент.
Каковы мои отношения с Прущенко и с великим князем, он понял сразу. Узнав о планах, которые мы вынашивали с Шахматовым, он тут же предоставил себя в наше распоряжение — Шахматова он хорошо знал. Он поневоле был окутан флюидами, которые источает власть прессы. И он обладал сказочным умением пользоваться этой властью.
У Кубата собирались одни петербургские знаменитости. И каждый третий здоровался с Румановым. Теперь мне стало понятно, почему Прущенко вопреки всем предписаниям так протежировал его брату. Аркадий, впрочем, нимало не интересовался Мишей. Когда я начал было о нем рассказывать, он только пренебрежительно отмахнулся:
Ах, уж этот Миша…
После двух часов, проведенных в ресторане, он довез меня до гостиницы и простился со словами:
Вы европеец, миссионер в этом диком краю. Мне бы хотелось видеть вас как можно чаще. Вы должны писать для нас, это сразу обеспечит вам вхождение в наш мир.
Так оно и было.
Осенью Петербург нередко бывает неуютным, но в солнечном сентябре случаются чудесные дни. Тепло, восточный ветер приносит с собой ароматы Ладоги, где лежат святые острова, каналы и протоки сверкают, все светится мягкой, нежной голубизной.
Едва я вернулся в гостиницу, как меня позвали к телефону. То была Марья Семеновна Марадудина.
Как же вы узнали, что я в Петербурге?
Договорились, что я зайду к ней после обеда.
Как только я положил трубку, тут же был зван в соседнюю кабину — там тоже меня ожидал разговор.
Алло — кто? О, Марья Михайловна, вы? Откуда вы знаете, что я в Петербурге?
У этой Марьи Михайловны с ее замечательной кожей была спокойная, простая речь, без малейшего жеманства и аффектации. Я попросил ее тоже прийти на чай к подруге, с которой уговорился. Я сказал, что видеть ее в первый же день пребывания в Петербурге — это особый и добрый знак.