А мне уже разонравились мои этюды: была в них какая-то отвратительная несобранность. Каждая черточка, каждая деталь моей Светланы жили своей обособленной жизнью и не подпускали к себе меня, как зрителя. Я вспоминал чье-то высказывание о том, что когда смотришь картины того же Веласкеса или Ренуара, так сразу входишь в холст, точно перед тобой распахнулись двери, а когда ты оказываешься перед Эль Греко, то у тебя появляется такое ощущение, что ты стоишь перед скалистыми вертикалями, неприступными и непознаваемыми. Каждая фигура в ошеломительной стремительности, но фигура в целом, а у меня детали. Черточки, изгибы выписаны с такой тошнотворной тщательностью, что я едва не возжелал все к чертовой матери уничтожить. Искусство, даже если оно посредственное, отделяет человека от людей, отчуждает личность творца от самого себя. Свобода в искусстве оправдана только тогда, впрочем, как в жизни, в политике, в науке, когда есть развитие от низшего к высшему. Если свобода приводит к пошлости или к грязи, или к насилию, то от искусства ничего не остается, кроме дряни. То же в любви. Если любовь не движется в сторону совершенства и приближения к Богу, то она неизбежно обращается в ненависть, вражду, подозрительность, чистую бездуховную сексуальность, пусть даже отлично технологически налаженную. Я ощущал, как на моих глазах Светлана начала утрачивать схожесть с мадонной, в ней стала проглядывать алчная чувственность, которая меня разом отталкивала, убивала во мне нежность и всякое желание ее желать. Я испугался не на шутку, когда в очередной раз после пресловутых призывов: 'Ну иди же ко мне' (у меня в таких случаях напрочь пропадает интерес к женщине. Даже Жанна этого никогда не позволяла себе, она была слишком сексуально умна, чтобы проявлять свое влечение внешним образом), я отшвырнул ее, а она заревела так сильно и так отчаянно, что прибежала мама, схватила дочь за руку и увела ее к себе. С мамой у нее были особые отношения, даже не доверительные, а отношения по типу второго 'я', она сливалась со своей маманей, и всякий раз, когда они шептались меж собой, я ощущал как нарастала в матери враждебность ко мне. В такие минуты мой разум приходил в отчаяние. Появлялась во мне та жалкая растерянность, которую невозможно было преодолеть ни волей, ни самовнушением. Я вливал в себя большую дозу спиртного, становилось будто бы легче, но ложный стыд не позволял снизойти до собственного раскаяния, и я уходил из дому, пытаясь найти где-то и утешение, и взаимопонимание. Но не находил, ибо разгоряченное сердце уже приняло другую установку: любить не потому, что так надо, а потому, что без этой любви мне конец. Я возвращался к Светлане, но дикое нутряное упрямство сдерживало меня, я садился за мольберт, не замечая ее, а на самом же деле, мне так хотелось, чтобы она 'сломалась', бросившись ко мне в объятия, сказав: 'Я все понимаю! У нас будет все хорошо!' Но она не шла. И мне было горько видеть, как сияла она, когда входила мать: они снова уходили от меня, и мне слышен был их тайный шепот, в котором были и нежная доверительность, и тоска по лучшей жизни, и радость близости. Наконец Ксения Петровна не выдержала и сказала мне:
— Я хочу с вами поговорить. Вы моей дочери не уделяете должного внимания. И вообще, если вы не в состоянии сделать женщину женщиной… счастливой женщиной, зачем тогда жениться…
— Хорошо, — вспыхнул я. — Я уйду, и немедленно! — Мне невероятной дикостью показались мамины сексуальные амбиции. Я склонен был предположить, что моя интимная жизнь становится предметом широкой гласности. Как же они не могут понять моего состояния. Ну, ладно, мать, а Светлана?!
Я собрал свои пожитки, связал картонки и холсты, благо никого, кроме Ксении Петровны, дома не было, нашел машину и уехал на прежнее местожительство: квартира еще числилась за мной.
Не успел я расставить свои вещи и предаться своему горю, потому что сразу ощутил невероятную пустоту, как в дверь постучали. Это была Светлана. Она бросилась мне на шею, и в глазах ее я прочел мольбу и страдание.
— Это мама во всем виновата. Нет, я виновата, прости меня! — лепетала она, и мое горе мгновенно растопилось, исчезло в ее нежности.
— Давай поживем здесь, — сказал я. — Я буду самым примерным мужем на всем белом свете.
— Я не так себя вела. Я еще не знаю, как себя вести. У меня никогда не было мальчика, — и добавила: — не было мужчины. Я готова учиться быть хорошей.
В ней было столько искренности, столько желания раствориться во мне, что я мигом загорелся ее страстью, и нежная упругость захватила все мое существо. Она прильнула ко мне, и посреди нас не было теперь никого, даже Бога…
Утром мы проснулись поздно. Точнее, я проснулся поздно. Светлана приготовила завтрак и принесла мне его в постель. На ней были длинная шелковая юбка с большим разрезом и моя рубаха, которую она подвязала своим шарфиком. Высокие каблуки придавали ее фигуре особую гибкость, заманчивые движения бедер угадывались за широченной рубахой, а разрез обнажал длинные стройные ноги. Она специально так нарядилась.
— Посмотри, я сильно изменилась? Теперь я женщина? Ты будешь меня сильнее любить? — сказала она загадочно, слегка покраснев.
— Я буду любить тебя, как никогда никто не любил. Иди ко мне!
— Тебе так можно говорить 'Иди ко мне!', а мне нельзя! Хорошо, мой повелитель, я буду делать все, что ты мне прикажешь. — Она бросилась ко мне в объятия, и несказанная радость пришла к нам обоим одновременно.
В моей растерзанной квартире мы прожили со Светланой полтора месяца, пока она мне не сказала однажды:
— А у меня в животике кто-то есть.
— Ты уверена? — спросил я удивленно.
— Абсолютно, — сказала она. — Я была у врача…
Я действительно был на седьмом небе, и когда сказал об этом Светлане, ее охватил такой приступ радости, что я едва не задохнулся от ее поцелуев.
Царство зверя — царство антихристово
Именно такую задачу я пытался решить на огромном холсте: ширина- пять метров, высота — три. О моем замысле знал Курбатов, он-то и посодействовал в выделении мне во временное пользование одной классной комнаты. Благо в старом здании школы потолки очень высокие. Меня не пугали проблемы выноса картины (придется снимать с подрамника), я был озабочен воплощением масштабного сюжета на огромном холсте.
Действительно, как изобразить царство антихристово с его деспотизмом и охлократией и непременно с заботой об изобилии: Великий инквизитор, то есть дьявол-соблазнитель, дает людям все: пищу, кров, одежду, работу, возможность отдыхать, дает свободу: что хочешь делай! Дает возможность мужчине наслаждаться женщиной, а женщине — мужчиной! — здесь избыток во всем: свободный рынок везде и всюду: в подворотне, на улице, в общественном туалете, в семье, в школе; днем и ночью ты можешь купить женщину и спиртное, шубу и спальный гарнитур, арбуз и бананы, шампанское и предохранительные средства, автомобиль и квартиру. В антихристовом царстве тоже царствуют любовь и свобода, только без Бога, без Христа, без бессмертия. Люди торопятся любить и целовать друг друга, они сознают, что кончина близка, что счастье — мгновение, и это мгновение усиливает огонь любви настолько, насколько нужно, чтобы насытиться последним смертельным экстазом, чтобы испепелить себя и других. Свобода, ставшая вседозволенностью и всепозволительностью, непременно приведет к убийствам и насилиям, а человек, возвеличенный духом титанической гордости, станет зверем, истребляющим всех и вся, жаждущим крови и только крови. И мир зальется кровью, ибо кровь зовет кровь, и истребят все друг друга до последних двух человек. Так описывает Достоевский царство антихристово.
— Вы обратите внимание, — кричал мне Курбатов. — Демократия — это очередная приманка. Демократия — ложь, ибо правит безжалостное, ненасытное тираническое меньшинство. Это меньшинство выстраивает для всех прочих — рабство, где все рабы равны! Где рабы трудятся, не получая зарплаты, трудятся на это меньшинство: они свободны в выборе труда, свободны в создании всех благ, в первую очередь для титанического меньшинства. А что делается в первую очередь? Нет, вы скажите мне, что делается в первую очередь? — Курбатов впивался в меня крепким острым взглядом. Я не знал, что делается