настороженный взгляд модели.
Шамрай застыл на месте, будто только что проводил Сашеньку, навсегда расстался с нею. Огромные глаза смотрели уж точно не зло, а скорее напряженно и растерянно.
Я тщательно выписал наручники, кровавое пятно на груди, проступившее сквозь перевязку.
Я так был захвачен портретом, что не заметил, когда в комнату вошел Костя.
— Вот это да, — сказал он. — Точь-в-точь.
— Да, что-то проглянуло, — промычал я, сам любуясь той неожиданностью, какая обозначилась в лице да и во всей фигуре Шамрая.
— Жалко, — сказал Костя. — Такой портрет и столько красок потрачено, вроде как на порядочного.
Я продолжал работать, а в голове складывались фразы, и я не решался ответить Косте, уж больно все они были поучающими. Я все же отважился произнести:
— Смотря какими мерками мерить человека…
— Вот именно, человека, — сказал Костя и замолчал.
Его дела заметно продвинулись. Он написал новую работу по вопросам права и нравственности, и в нем обнаружили способности.
Я продолжал работать, не обращая внимания на Костю.
— А вы знаете, убили не Щеглова, — сказал Костя.
— Как это?
— Очень просто. Одежда, документы — все щегловское, а тело не щегловское. В трупе опознали брата Лукаса, шофера автобазы.
— Не может этого быть.
— Я то же самое сказал. Но все подтвердилось. Щеглов исчез. Он, должно быть, успел обезобразить Лукаса и переодеть в свою одежду — черный свитер, вельветовые брюки и кожан. А сам как сквозь землю провалился.
— Единственный человек, кто знает, где его искать, — это Шамрай, — сказал я.
— Сейчас вряд ли, Щеглов залег на дно. И долго не покажется на поверхности.
— А что Шамрай?
— Просит свидания с Сашей. Неожиданно стал вести себя хорошо. Что-то с ним стряслось.
Я продолжал работать, Костя посидел немного и, попрощавшись, ушел.
Я писал, и время бежало, будто наперегонки с моей работой. Время соединилось с той скоростью, с какой на холстах в разноколерном массиве проступали лица, характеры, движения, улыбки, клокочущий кашель и тихий нежный шепот, отблеск света на мебели, витых ручках и спинках дивана, грубом столе на толстых ножках под старину, массивных медных ручках, темных бархатных шторах, венских гнутых стульях, украшениях: серьгах, браслетах, кольцах, брошках. Я писал грубые одежды заключенных, аскетическое убранство камер, алюминиевые ложки и вилки, тарелки и кружки, черный хлеб, жареную треску, вермишелевый суп, тихие мрачные коридоры тюрьмы и лица: вот они — стража, следователи, адвокаты. Петлицы, кобуры, винтовки, решетки, засовы, цементный пол. И новые образы: Клавка Рыжая, ее подруги — Ольга, Пашка и Надька Косая, злые, нечесаные. Запомнились слипшиеся волосы, так на холсте и передал, точно вымазаны маслом или остатками супа. И лица потные, жаждущие расправы.
Я писал, как установил потом, трое суток подряд. Весь закупленный картон, холст, все то, что приготовил для выполнения долининского заказа, — все было испещрено мазками. Я сознательно останавливался время от времени, чтобы сосредоточиться и не растерять свежие впечатления, не утратить ту непосредственность ощущений, что проступала сейчас на холсте. Любопытно, у меня и раньше были запойные рабочие дни и даже недели, но такого яростного выхода, выплеска творческих эмоций у меня еще не случалось. Создавалось впечатление, что я точно распознал внутреннюю задачу, отчего мое тело, мой мозг, моя кровь, моя нервная система сфокусировались исключительно на холсте, как будто я сам превратился вдруг в резец, в живой луч, в ожившую кисть, напрямую соединенные с моей душой.
Я отчетливо видел перед собой все, что хотел написать. Сознание само размечало, выстраивало композиции, диптихи, триптихи сами собой складывались в завершенные сюжеты, объединялись в страстный рассказ о гранях добра и зла. Мне во что бы то ни стало хотелось показать людей в развитии. Шамрая я задумал представить ребенком, крупным, только что родившимся, этаким крепким боровичком, четыре пятьсот весом, потом крепким малышом, крохотным Гераклом, затем школьником, подростком, и вот первый его привод, впервые сделан шаг в преступный мир, и наконец новый Шамрай, злой, беспощадный, жестокий, бесчеловечный. Я пишу его квадратную голову, его глаза, его мерзкую душу, вот он с Гришей и Васей, вот он со мной, я вижу и себя рядом с ним, жалкий проповедник, убожество. Я умышленно сгущаю краски, зло всегда сильнее добра, конечно, это штамп, литературный штамп, обозначающий интеллигенцию, добро же всегда рефлексирующее, мягкое, уступчивое: 'Нате, казните меня, вбивайте гвозди'. А почему? Так ли это на самом деле? И этот пикассовский гигант с девочкой на шаре, разве же он не может быть воплощением добра, тем идеалом, какой, скажем, искал Достоевский. Нет, не нужна вся эта литературщина, мое чувственное сознание лучше знает, каким бывает в жизни добро и зло, я ему доверяюсь, полностью, иду за ним, тороплюсь так, что расплескиваю разбавитель, давлю краски так, что тюбики расползаются в руках, и некогда мне найти новую тряпку, чтобы убрать лишнее, вытереть руки, и кисти скользкие и липкие. Но мне плевать на это, лишь бы не мешало работе, не сбавляло темпа, мозг прямо-таки живой компьютер, главное, чтобы никто не помешал, иначе собьешься, и тогда прощай порыв, и я спешу, а сознание еще отточеннее, и лица возникают на холсте такой поразительной ясности, чистоты и правдивости, что становилось боязно, как бы потом, когда высохнут краски, все это не ушло бы, не исчезло.
Я внезапно открываю для себя нового Петрова, моего Петрова, он в центре этой уголовно- профилактической серии, он везде, он повсюду, главный лейтмотив в творческих исканиях, его осторожность и его смелость, его вспышки, его нереализованность и его стремление преодолеть в себе барьер ограниченности — все проступило на холсте, он постоянно, я это понял, мучается, правда, чем мучается, толком не знаю, да это и не так важно, важно, что он человек, не Порфирий из 'Преступления и наказания', въедливый, дотошный, мерзко-справедливый, а искренний, сострадающий, чующий больную душу преступника.
Возможно, он и сам преступник, иначе откуда у него такое мучительное состояние раздвоенности. А тут еще всплывают вдруг в памяти те самые коварные американские банкноты, и хриплый пьяный голос Долинина кричит: 'К ногтю, всех к ногтю!' С чего бы это он так орал. И почему молчал, получая деньги, Петров. За что эти деньги? Расплата за ранение? А вдруг все не так. Я никому не проговорился об этих деньгах. Ловлю себя на том, что боюсь этих людей. Петрова боюсь. Долинина боюсь. Всех боюсь!
Я едва не вскрикиваю, наблюдая за тем, как мой Петров на холсте едва не ожил, не встал, чтобы мне сказать: 'Бойся — не бойся, а все равно концы отдашь вместе со мной. Участь у нас такая, художник!'
Мои двойные портреты: Шамрай и Петров, Петров и Касторский, Петров и Сашенька, Петров и Солин — неожиданно позволяют разрешить давно мучавшую мою душу проблему — проблемы добра и зла. Вот она разгадка. Это соотношение не лобовое, оно многозначно, и многое зависит от точки отсчета добра и зла, линия горизонта, если она имеется у добра и зла, постоянно уходит куда-то вглубь. Зацикленность на чем-то одном всегда рождает догматизм. И вопрос: 'А что есть истина?' — можно разрешить лишь в движении, в погружении на глубину, значит, ты обязан двигаться вперед, идти вдоль линии горизонта, потому что иначе не достичь прозрения.
Я пишу, а сознание само отсеивает ненужное, вычленяя самое существенное в композиции. Вот замелькали художники — Тициан, Рембрандт, Ге. Отчетливо вижу фигуры Пилата и Христа. Толстая шея Пилата, крепкие мускулы и спина. Нет, нет, не нужны мне эти аналогии, мой Петров и мой Шамрай должны быть в другом ракурсе, я должен найти верную интонацию, рука ищет единения на одном холсте двух людей, двух носителей противоположных начал. Я ловлю себя на том, что непременно хочу написать Шамрая так, чтобы проступила лучшая часть его души на полотне, то, что увидел Петров, когда решился на встречу Сашеньки с ее любовником, поверив им, а все же сомнения и риск были, мучительные сомнения обыкновенного человека, который дорожит и своей службой, и своей честью. И все же, выполняя профессиональный долг, человек одержал верх над профессионалом, ибо победить то злое, что есть в преступниках, победить конкретно Шамрая может тот, кто окажется сильнее его, Шамрая, поскольку он, Шамрай, самому себе кажется исполином, сверхчеловеком. Уже в лагере, когда возникнет конфликт,