то.
— Инокентьев хорошо знает Петрова. Он назвал его макиавеллистом. Не правда ли иезуитство?
Солин улыбнулся.
— Макиавелли, говорят, был честнейшим человеком. Искренним, творческим, темпераментным. Ему была присуща прекраснодушная горячность. Его наивность да и ошибки его состояли в том, что он, рассчитывая помочь тиранам, ратуя якобы за республику, создал как бы новую теорию деспотизма. А тирания перестает существовать, если обнаруживает свою силу, свои способы утверждения.
— Что-то не так. Разве фашизм не открыто утверждал себя?
— Это уже следствие. Это внешнее. А вот как Гитлер следил за Гиммлером и Герингом, как уничтожил Рема и Канариса — это уже механизм самой борьбы. Здесь всякий раз теория по-новому обнаруживает себя. Зло изощреннее в выборе средств, нежели добро.
— Но Макиавелли вооружал не зло, а добро, — заметил я.
— Это ему так казалось. На самом деле он вооружал зло.
— Какой смысл?
— А никакого смысла. Когда благие порывы не подкреплены реальными мерами, тогда всегда жди беды. Вы решили подписывать протоколы? — неожиданно резко спросил у меня Солин.
— Прежде мне хотелось бы переговорить с Петровым, — сказал я, наверняка зная, что это невозможно.
— Отчего, конечно, это можно, — ответил он, точно читая мои мысли.
Я оценил его проницательность и заметил:
— Ирина Пак все еще под следствием?
— Вас Инокентьев просил узнать?
— Да, старик волнуется. Он любит падчерицу.
— И вы верите в эти бредни? Вы не допускаете мысли о том, что Инокентьеву сейчас выгоднее иметь падчерицу на свободе. Ему нужен человек на свободе. У него какие-то неотложные дела…
— Вы считаете, что он не любит падчерицу?
— Я не знаю, какова основа этих чувств.
— Вы ничему не верите?
— Предпочитаю перепроверять.
— И себя перепроверяете?
— Зачем вам это?
Солин посмотрел на меня с некоторым раздражением, а потом улыбнулся и сказал:
— Если бы не ваша живопись, я бы не возился с вами так долго.
— А при чем здесь моя живопись? — удивился я.
— То, что я увидел в последней серии портретов, это необыкновенно. Какая разительная перемена в сравнении с тем, что вы делали раньше. Признаюсь, вы своими портретами заставили меня по-иному взглянуть на участников этого дела.
— И как же?
— Вот тут у меня и родилась одна мысль. Я всегда был убежден в том, что право, разумеется, опирается на нравственные нормы конкретного общества, но никак не зависит от них. А потом я думал над тем, что, расследуя то или иное дело, юрист не должен пропускать всю сложную ткань преступления через себя, через свою личность. Просто у юриста, казалось мне, сил и нутра не хватит, если всякий раз он будет страдать и переживать. То есть только холодный рациональный ум, избегающий эмоциональных потрясений, должен быть союзником правосудия, его единственным инструментом. А глядя на ваши портреты, знаете, я перед каждым просидел часа по два, я понял, что любая работа с людьми, будь они преступники или честные граждане, всегда оборачивается столкновениями, всплеском духовности, совести; поиски вины заставляют добиваться правды, и вообще многие качества характера, чувства так или иначе дают о себе знать в процессе общения человека с человеком. Понимаете, если бы вы мне рассказали об этих наших знакомых — Шамрае, Сашеньке, Ирине, Лукасе — что-то хорошее, я бы не поверил. Они в моем сознании зафиксированы как нарушители норм, как преступники. Но когда я увидел несколько портретов Копосовой и Шамрая, я понял, что был в чем-то не прав. Я и раньше чувствовал, что Шамрай — незаурядная личность. Экстерном закончил десятилетку, собирался в военное училище поступать. Читал книги, любил театр, но дело не в этом. Есть что-то в нем и в Копосовой неразгаданное мною, какое-то романтическое начало, какая-то жажда найти свой неповторимый мир. И это я понял благодаря вам. Я увидел на холсте потрясающие лица. Увидел живое страдание, высокомерие и раскаяние, но главное, я увидел израненные души.
— И что же вас расстроило?
— Вот я и думаю, либо вы исказили действительность, придав модели не свойственные ей черты, либо я воспринимаю мир преступника односторонне…
— Когда я писал Шамрая, я как бы пытался осмыслить всю его жизнь. Мой портрет в сером на лиловом фоне воссоздает как бы историю его отношений с этим миром, с самим собой, с близкими. Все, что есть лучшего в Шамрае, — это его любовь. Он будто чувствует, понимает, что у него отнимают любовь, то важное и значительное, чем он обладал, в чем состоял единственный смысл его существования. У него отнимают любовь постепенно. Он медленно расстается с нею. И мучается оттого, что эта любовь уходит от него. Он жил и как бы безбоязненно орудовал повсюду, где хотел, потому что было у него ощущение этого вечного владычества, он как самец в стае тетеревов, пел свою песню на току и расплескивал себя где придется, большей частью топил тоску в зле, окунаясь в это зло, надеялся вынырнуть и благополучно доплыть до берега своей любви. На портрете я изобразил Шамрая умирающим. Намеренно задался целью вызвать к нему сострадание. Думал: и почему этот здоровый, сильный человек должен значительную часть жизни провести в колонии? Почему он стал таким? Неужели не было для него иного выхода? И что же надо людям делать, чтобы не было преступлений? Вот, если хотите, вопросы, которые меня мучили. И в этой связи я проникся к Петрову особым уважением. Я чувствовал его силу и его бессилие одновременно, ощущал, что он пасует перед этими жгучими социальными вопросами: а что же дальше? Что даст еще одно расследование преступления обществу? Прояснит его самосознание? Вы хотите сказать, что эти вопросы не должны волновать правосудие? Ерунда! Должны! Непременно должны! Ибо заинтересованность в счастливой судьбе человека, в благополучной судьбе своего народа как в правосудии, так и в искусстве, литературе, кино должна быть не показной, а искренней. Просто у правосудия и искусства средства разные.
— И цели, — все же не удержался Солин.
— Частные цели, — поправил я следователя.
— У вас изумительные портреты девушек. Особенно этот двойной портрет Копосовой и Пак в каминной Касторского. Это тоже по заказу?
Солин, задавая этот последний вопрос, как бы давал мне понять, что ему мои размышления про соотношение права и нравственности просто неинтересны. А мне было неинтересно с ним говорить дальше о живописи, даже если это напрямую касалось моих картин.
— Понимаю, что вас интересует, — зло сказал я. — Мне эти портреты никто не заказывал, и лично я, например, не знал, что Сашенька бывает у Касторского.
— Вы всячески стараетесь защитить обеих женщин. Из чувства сострадания, что ли?
— Сам факт — женщины заключены в тюрьму — это невероятно. Даже противоестественно. И снова я думаю о том, что это принесет обществу, если мы осудим этих девиц и отправим в колонию?
— Это уже не ваши заботы! — резко оборвал меня Солин.
Я шел в камеру, ровным счетом ничего не понимая, что же происходит со мной, что творится вокруг. Я не понимал Солина, его манеры перескакивать с одного предмета на другой: то он принимает участие во мне, то вдруг все меняется, он будто спохватывается, что перебрал с добрыми намерениями в отношении преступника. А я — преступник. Уже не подозреваемый. Я теперь попал в иной клан людей. Со мной говорят о моем прошлом. Я, Теплов, художник Теплов, в прошлом. Нынешний Теплов — преступник. Руки за спину. Ни шагу в сторону. Жизнь по режиму. Я словно переродился. Уже больше не ропщу. Думаю только о том, как пройдет этот день. Обед, ужин, отбой. Мучительно спать рядом с храпящим человеком. Инокентьев храпит за десятерых. А когда его я толкаю в бок, он вскакивает как сумасшедший, и в его выпученных глазах