как недоработанное), — нет, в цыбинской корявости было что-то последовательное, и поэзия в конце концов угадывалась именно в этих неловких, осевших под собственным весом оборотах, в косноязычных сбоях ритма, в тяжко пластах слов.
«Накукукала кукушка сто годов и сто сынов, и лежали на подушках по ночам в седых веснушках сто цветов, сто бабьих снов…» Царапаясь об эти сочетания согласных, об эти «сто-сто-сто», о заикающееся «кукукала-куку», — вы не вдруг начинаете улавливать в цыбинской неловкости внутреннюю необходимость.
«И вослед за нею глухо кралась верткая молва, в уши била: — Побируха, посмотрите, какова!»
А ведь в комковатом этом, черством деревенском говорке передано поэтическое содержание, которое не выразить изящным стихом. Заметим кстати, что и таким стихом Цыбин владеет совершенно свободно. «Проводы, проводы пролили ведро воды», — вот он, блестящий современный стих, с рифмой, скользнувшей внутрь, с торопящимся ритмом и изысканным созвучием слов. «Бантик в челке — розов жгут. Каблуки-иголки землю жгут!» — читаете вы и снова убеждаетесь, что недаром два года назад Цыбина по изобретательности ставили рядом с тогдашним Вознесенским.
Что же переменилось за два года? Отношение к орнаментальным элементам стиха. В них словно заданный механизм открылся, Выдав две-три таких игрушки, Цыбин вдруг устало съезжает в ритмическое бездорожье; вместо изысканных корневых рифм типа «завязи-зайцы» тавит первые же глагольные созвучия, какие-то небрежные подобия рифм: «чайком-словцом», «по праву — опалу», «беду-маету» — тяжелая корявость скособочивает и грамматику: «накладу» вместо «наложу», «на береге» вместо «на берегу»… Нет красоты и в затянутых силлабических проговорах, и в неровном ритме. Но вот удивительно: это не выглядит небрежностью, — в расстроенном стиховом рисунке угадывается необходимость. Цыбин тяжело расшатывает форму — не разбивает со специальной решительностью, как иные молодые новаторы последних лет, а именно расшатывает, непроизвольно, изнутри, повинуясь внутренним толчкам. Поэтому в какой-то момент при чтении новых стихов и кажется вам, что горячая сила его поэзии доходит до вас как бы помимо формы, что вы едва ли не вопреки языку воспринимаете ее жаркий пульс — так неуклюж временами язык Цыбина. Но форма всегда — посланница содержания; препинающийся стих Цыбина, фиксирует трудную, стадию его нравственного переосознания, когда новое ощущаешь на каждом шагу, и на каждом шагу новое путается в старых одеждах. Цыбин и теперь еще рвется гнуть пятаки и теперь еще пугает: «Эй, кружевье салонное, плечом вперед — мужицкое, соленое слово идет!» Но теперь внутреннее содержание его поэзии переменилось настолько, что эти остатки прежнего орнамента начинают играть обратную, оттеняющую, едва не пародийную роль. Три-четыре года назад, при дебюте Цыбина, крутые повадки его героя вызывали тревогу: в самоуверенной силе парня из «Медовухи» и «Родительницы-степи», в его кондовой кряжистости все было уже немного иллюзией и одновременно еще правдой — живая судьба семиреченского парня таила в себе зачатки и большой человеческой судьбы, и ложной почвеннической доктрины.
Мы не видим больше этого молодца в стихах Цыбина. Мы видим узкоплечего деревенского мальчишку, измотанного голодом и золотухой, вырастающего без праздников, рядом с бабьим горем, под кашель матери, под страшные разговоры о засухе. Душевный опыт поэта, казавшийся извечным, впитанным от рождения, заложенным намертво, обернулся опытом выстраданным, глубоко личным, а это уже — иной опыт… Переосмысляется война, переосмысляется детство, и само отношение к жизни неизбежно меняется.
Вот они выросли, вот они на посиделках, эти молодые парни, — как робеют они первого чувства!
Где удальство? Где уверенность? Где властная требовательность чувства? «Мешки мешками…» Прежний Цыбин просто не решился бы на. такую самоиронию — он не увидел бы всего этого: и этой доверчивой наивности, и этого сияющего простодушия. Теперь Цыбин видит иное. Само отношение к жизни переменилось у него. Жизнь теперь — не разменная монета для молодецкой рубки, но величайшая, ни с чем не сравнимая ценность.
Тема пролитой крови вновь возникает в его стихах, но как! Вырастает трава окрест, но ни один из людей не воскрес: отрубленное не прирастает!.. Когда в окна начинает лучами колоться молоденький, ситный свет, щупает ноги дядя Костя руками и не понимает, что их нет… Только обнаженными нервами можно было найти эти строки:
То и дело возникают у Цыбина мотивы, мало совместимые с его первоначальной эстетикой, смятенье приходит на смену крутой правоте, какая-то неведомая ранее тревога посещает героя при мысли об умерших в войну родных тех самых, ярость которых он прежде так уверенно наследовал. Герой раздвоен он готов судить себя судом памяти,—
Где истоки этой немыслимой ранее тревоги? Интересно сопоставить смятение Цыбина со смятением Рождественского, которое моментально в стихе, как аргумент в споре. Или с тайным смятением ахмадулинской героини, лукаво просящей пощады: «Читатель, милый, поиграй со мной». Цыбинская тревога — серьезна, она — от жизненной драмы, а не от полемической диалектики. И это не смятение бессилия! Герой Цыбина — человек сильный, и его тревожность может показаться необъяснимой, если остаться в пределах прежней поэтики Цыбина, где сила была как бы вещью в себе, где сила не ведала цены живому. Нужно было подняться над первоначальным душевным опытом, чтобы поднялась поэзия к последним вопросам бытия, где горе неизбывно, и совесть бессонна, и жизнь бесценна. Ясней стали масштабы. Новой тревогой Цыбин словно платит за прежнюю уверенность. Уверенность была иллюзорной, как и суетность, которой эта уверенность была противопоставлена.
Ненависть к суете — по-прежнему сквозной мотив Цыбина. Но теперь важнее — боль. «Ах, какою тебя болью искуплю я, суета?»… Стремлениеотделить в себе самом мелкое от большого, суетное от подлинного, иллюзии от последней правды — вот исток тревоги, благородной и высокой поэтической тревоги Цыбина.
Его стих, в котором старое смешалось с новым, и тонкое переплелось с грубым, несет в себе черты хаотичности, но сверкают в этом пульсирующем, бессонном поэтическом вихре высокие звезды поэзии.
«И видится мне, как к морю, мохнатая, будто шуба, туча бежит по полю; сияют дожди обложные, свесив с макушек ножки, и капельки дождевые как будто хлебные крошки…»
Это — поэзия, космос в миниатюре, тут — вся судьба: детство, оцарапанное колючим словом «засуха», мохнатый душный полушубок, в который тебя кутали больного, крохи хлеба и мечта о Синь- городе, — все вобрано в эту тучу. И вся теперешняя, взрослая, неистребимая цыбинская нежность к живому