сказать не мог. Я и теперь затрудняюсь определить свое чувство во «внешних словах». Но у наших поэтов отсутствует… нечто, более высокое и всеобщее, чем земной круг материального устроения жизни, пусть даже дополненный усиленной душевностью, стоящей в том же кругу. Я должен знать, какой у «всего этого» высший нравственный смысл, найти духовное оправдание и 'Большой Работе', и напору любовных чувств. Я должен ощущать беспредельность своего бытия. Я не могу читать без горечи в вашей и яркой статье, Леонид, как вы признаетесь, что романтике давно уже стала для вас «работой» как вы объявляете: не пора ли художникам подойти к несчастной любви не с мистически восторженным ужасом, а по деловому, как к очередной проблеме человековедения. Я поставлен в тупик вашей формулой: 'толысо решив судьбы мира, человек может решать свою собственную судьбу…' Помилуйте» да ведь из людей мир-то состоит! Я понимаю, когда человек мир начинает переделывать — с себя. Я не понимаю, какой мир станет он переделывать, оставляя себя в стороне, и что это за «мир» такой? Миражи ледяные? И уж особое спасибо вам, Леонид, за любовь = очередную деловую проблему, решайте ее сами, а я боюсь. Вот весь этот сказавшийся в статье вашей душевный склад, когда человек знает либо беспочвенную романтику, либо беспросветную работу, и ничего третьего, в чем получали бы высшее освящение в романтика, я работа, — и есть та читательская почва» на которей прочно стоит Роберт Рождественский.
Почва прочная, но не вечная.
Ведь и он дрогнул теперь — железный, звенящий поэт Рождественский.
'Мне все труднее пишется»…
Извне ничто не мешает: широко печатается, читается в даже, как выясняется, «моден».
Так что же?
Изнутри сомнение. Самим естественным развитием своим подводит себя поэзия к качественному скачку, необходимость которого теперь так ощущается. Свободно развиваясь, поэзия обнажает в себе замкнутый логический круг, который надо изнутри и преодолеть.
Он не преодолен еще. В какав бы дальние странствия ни отлетал наш герой, у него всегда измерен обратный путь к земле. Поэзия хочет штурмовать небо — и не может отвлечься от тяги, приковывающей человека к земле. Она ненавидит остановившийся, вещный обывательский уклад, но в последнем, в самом далеком горизонте — видит и воспевает то зримое, ощутимо-вещественное устроение человека которое само во себе грозит вернуть человека на его первый горизонт — к вещам. Она воспевает человека- гегемона, человека-хозяина, человека-распорядителя; у которого вся человеческая энергия направлена на самое себя.
Печальный парадокс: человек, ставящий конечной целью лишь свое естественное существование, лишь себя ставящий себе целью в конце концов идет по кругу и объявляет себя чистых средством, и ищет вне себя цели, к которой можно «лечь ступенькой», и без этой внешней цели «гаснет». Существование, внутренне замкнутое на себе, как на последней цели, начинает отрицать, профанировать себя, задыхается в этой кольце.
Разрыв замкнутого кольца нужен мне сегодня! Безмерности, беспредельности ибо кроме математической завершенности, в нашем бытии есть еще бездонная жажда смысла, неизмеримо высшего, чем масштаб отдельного человека и его осязаемого опыта длиной в пять-шесть десятков лет и шириной в диаметр твердого земного шарика. Эта жажда в нас живет, и в поэзии нашей живет. Нам уже мало 'свернуть шею' злу, как рвется это сделать Роберт Рождественский. Мы хотим понять, откуда зло, мы не просто скрутить его хотим — изжить хотим. Оправданы лишения, оправданы усилия, Некрасовым увековеченные: коня на скаку остановит, в горящую избу войдет. Коржавин задумывается: а сама нужда в этом — откуда? Помните его великолепные строки:
А кони все скачут и скачут,
а избы горят и горят…
Это — прорыв кольца механической определенности, то чувство, которое когда-то гениально выразил Байрон, описывая, как бог вылечил ужаленного змеем ягненка: а что ж ты не сделал тек, чтобы змей вообще не жалил этого ягненка? Да, это вопрос, выпадающий из нашего привычного ряда, вопрос как бы на другой плоскости; Так вот, мне в нужна теперь эта «другая плоскость»! Мне нужна бесконечная тревога о справедливости, а на перераспределение энергии в замкнутом мире. Мне нужно то, что древние называли катарсисом, — чувством неостанавливающейся духовной катастрофы, непрерывного мучительного обновления всего духовного состава… То-есть того самого качестве не хватает мне, коего открывателем, а потом я тонким эксплуататором в нашей поэзии стал Андрей Вознесенский. Потому» кстати» и стал» что в воздухе носилось.
Мучительно возмужание? Да, мучительно. Но не век же нам ходить в детях! Извне решить проблему 'молодости' ничего не стоит. Внешне проблема стоит до тех пор, пока дитятко ждет, что его извне признают. Но вот родители извлекают его ив детского угла и сажают за общий стол. Признали! Теперь чадо должно говорить само. Тут-то и начинается самое трудное и самое ценное — преодоление детства изнутри, своим творчеством, своим опытом. Подпорок больше нет: ты — и мир. Тревожное, захватывающее дух ощущение. Но только изведав его, изживаешь в себе наивное самочувствие жизнерадостного румяного бутуза, не знающего, откуда что берется, и откуда взялся он сам с его румянцем. Об этом нечего жалеть: приобретаешь опыт бесконечно ценнейший.
'Мне все труднее пишется»…
Дрогнул-таки железный.
Сидит перед ним добрый, старый, ссутулившийся Светлов… Усталая романтика, свет вечерний — невероятный мотив у прежнего Рождественского. Он был всегда слишком по-земному здоров, чтобы думать о вечерних часах, мысль о смерти просто не присутствовала в его организме, он о ней не знал, он о ней ни думать, ни говорить не хотел — разве если только к словупридется. Смерть и впрямь была — «слово», звук пустой, выдуманная старая карга с косой: дал ей ж ухо и пошел дальше. Смерть была — та же жизнь, недостаточная жизнь, приостановившаяся жизнь — смерти, как конца просто не было в природе. Десять лет поэт Рождественский не знал о ней ничего. Потом как обвал, пришла поэма 'Реквием'.
Я писал тогда о ее риторичности. Я эту риторичность и теперь вижу. Но и тогда и теперь я не мог читать эту поэму баз боли и потрясения. Может быть, это факт моей личной биографии, и я иначе воспринимал бы стихи» если бы мой отец в 41 году не сгинул под Великими Луками. Но я и не хочу воспринимать стихи иначе, чем лично, — стихи для живых людей пишутся. Меня потрясала в 'Реквиеме' исступленная, отчаянная жажда оправдать гибель отцов. Всем оправдать: новой жизнью и новой работой, земной травой и ясным небом, нашими песнями и нашими стройками.
Прошло еще немного времени, и вот — стихотворение «Базар того года». Старичок-фокусник на базаре военных дет. 'Подходила публика. Смеялись бабы в голос. А мальчика замерший — как громом поражен — вдруг сказал: 'Дедушка… Продай мне фокус… Чтобы в конце фокуса папа пришел.
Я не знаю, Леонид, что модно и что не модно в поэзии. Я в этом не специалист. Я знаю лишь правду жизненного состояния. И я говорю сейчас о самом главном для меня. Если бы не была оправдана гибель солдат в той войне — я не нашел бы себе места на земле. Я должен знать, что она оправдана. Делами оправдана, победой оправдана. Это сознание должно жать во мне. Но и другое должно жить… какой-то нелогичный вопрос к богу: зачем ты не сделал так, чтобы они вообще не погибли? А может, «в конце фокуса» ход истории задним числом переменится? Нет, не переменится? Они погибли, и это непоправимо.
В свете этого, во тьме этого обстоятельства меня не очень волнует качество рифм и то, какие отметки поставят поэтам критики.
Я хочу, чтобы было ясно, о чем написана эта статья.
1965
Примечание 2000.
Эта статья написана о том, что невозможно жить без Бога. Хотя в ту пору мне и в голову не пришло сказать об этом «ясно». И не только по соображениям цензурно-редакторским, но и потому, что мне, воспитанному в атеизме, невозможно было эдак запросто, переменив слово, переменить веру. Мир, предназначенный для счастья и полученный нами, «шестидесятниками», в наследство, стал гаснуть, терять