— И что же? Мир не рухнул и не прозрел при появлении такой череды программно-эпических произведений, хотя, видит бог, шесть лет назад, в самый разгар интереса к нашим поэтам, такого обилия поэм у нас не было. Времена меняются» Опубликовали, прочитали. Даже критическое фехтование вокруг 'Оэы' не вызвало волнения. Поэма как поэма, все в порядке. Законы зрелости — не то, что законы юности. Творческая юность наших авторов проходила в густой атмосфере интереса к ним: их ругали, ими восхищались, их буквально носили на руках. Их вступление в зрелость проходит куда спокойнее.

— Ну и отлично, спокойствие — лучшее условие при определении того, что чего стоит. Речь идет о попытке выработать концепцию мира, родины, вселенной. От этой задачи никуда не уйти — это задача неизбежная в нашем духовном развитии. Тут и неуспехи так же ценны, как успехи.

— Вот-вот. Поэзия — не производство качественного строкажа для чтения; поэзия — наш внутренний опыт; тут не о качестве рифм — о судьбе речь.

— И именно в этой плоскости Фирсов и Рождественский дополняют друг друга?

— Конечно.

— Ну, так начнем с Фирсова?

— Начнем.

До 1963 года я относился к поэзии Владимире Фирсова с тем спокойным интересом, какой естественно проявляешь ко всякому творчеству, пусть не близкому тебе, но свидетельствующем о реальном состоянии другого. Читал его регулярно, но без особого рвения.

В 1968 году я буквально впился глазами в следующие строки Фирсова:

Мы — «правые», и виноваты в том, Что мы в землянках выжили с трудом, Что детства не видели в дни войны — Солдатские, сиротские сыны, — Что молча шли за плугом и косой, Не зная ни Дега, ни Пикассо… Мы виноваты… А по чьей вине На каждого Ивана — по войне, На каждую могилу — по кресту иль по звезде, чтоб видеть за версту?!

Это было что-то нежданное. Ярость, с которой Фирсов обрушился на своих противников. Злость, с которой он кидал им:

'— Проходимцы! Спекулянты слова! Подлецы! — Неистовство, с которым проклинал он песни о последнем троллейбусе, подбиравшем мальчиков с улицы Горького, магнитофонные ленты, на которых записаны эти песни, и «тщедушных детей» города, имеющих эти магнитофоны. У меня были основания не согласиться с В.Фирсовым — уже хотя бы потому, что вырос я в Москве, люблю улицу Горького с ее троллейбусами, люблю Дега и Пикассо и всякую новую технику люблю. Каюсь: и изруганные Фирсовым 'Треугольные» стихи, где зацветают антирадуги и некто с антиголовой бредет в ухмылкой по параболе там, где бы надо по прямой', — это стихи одного из самых интересных мне поэтов. Но странное дело: умом понимая, что и против меня, горожанина, направлены новые строчки В.Фирсова, я всем существом своим ощутил в них ту всепоглощающую страсть, ту жгучую силу, по которой мгновенно угадываешь: вот когда по-настоящему-то поэт родился! И откуда взялась эта ярость, будто собравшая в единый мускул нежную ткань прежних фирсовских стихов? И та глубоко личная, выстраданная боль, давшая, наконец, выход сообщившая смысл медленно копившимся впечатлениям его прежнего бытия!

Раньше его стихи были — размытая акварель: «Я счастлив оттого, что вновь живу в краю берез и трепетных осинок», — Фирсов шел от Есенина, он писал о родной деревне, и была своя прелестъ в том, как он писал о ней. «И дрожат в ожиданье полета журавлиные крылья мои…» Где секрет этой строчки? В слове «дрожат» В трепещущей, мерцающей зыбкой нежности стиха. Дрожащая эта воздушность — всюду у Фирсова. И задрожит над первоцветами пчелы певучая струна… Вздрогнув, зорька алая мигнет… Солнца ярко-красный поплавок дрожит… Дрожит осина, как от стужи… Первый луч дрожит… Звезда дрожит в кустах прибрежных… Луна озябла и дрожит… Ставни хлопают и дрожат… Фирсов видят мир как бы сквозь трепещущий воздух, и отсюда его трепещущие, шелестящие, шуршащие пейзажи, которые теперь по- прежнему мерцают в его стихах. Это — тот покойный деревенский мир, в котором он впервые нашел себя, с которым был он слит душой, который его создал. И вот воздух его стихов: дымки и теплые туманы, ласкающий ветерок и близость знакомых предметов, укачивающие, размытые края… Он плывет по грудь в тумане… И каждый раз, возвращаясь в создавшее его лоно, Фирсов окунается в этот родной, теплый, покойный туман. Все дымчато, все плывет, скользит… Тянется звон комара, тянется, тянется… рвется я уплывает в луга… Фирсов — поэт вечерний, поэт того дрожащего сумеречного часе, когда день вот- вотканет в ночь, и все цепенеет в какой-то безотчетной мгновенной тоске… Он — поэт осени: 'я полюбил осеннюю тоску…' Чернота недвижной воды, тишина засыпающего леса, сокровенное тепло покоя — вот его внутренний смысл, Поразительна в лирике В.Фирсова последовательность всех этих мотивов, вплоть до последнего, венчающего всё мотива сладкой дремоты, сна. Фирсов влюблен в спящую природу, в спящий лес, в спящих голубей, в усталого уснувшего крестьянина, и в спящего ребенка. Сон есть точка отсчета, и деятельность у Фирсова — это бессонность, отсутствие сна, преодоление сна. 'Я как будто и сплю не сплю», — вот его поэтическое состояние, и оно объясняет нам прелесть его картин, их размытые контуры, их туманну даль, мечтательно угадывающуюся где-то, их трепетную предрассветную, сумеречную красоту. «Я засыпаю незаметно. Я сплю, земле принадлежа…' Гармония эта есть гармония полной слитости человека и лона. их покойная нерасчленимость, это тог первоначальный мир, из которого еще не выделилась личность как нечто самостоятельное и суверенное. Это состояние может сохраниться до смерти. И что же? Человек не выйдет из колыбели и не познает ни мира, не себя в мире. Драмы бытия не произойдет. Поэзии не будет.

Поэзия начинается там, где разыгрывается в лоне первоначальной незамутненности драма личного бытия.

Внешний мир врывается в деревенскою поэзию Фирсова, — лихорадочной жизнью города, незнакомыми названиями, бешеными скоростями. Поначалу кажется, что это просто количественная перемена, что это родная деревня сорвалась с места и мельтешит, как безумная. Тогда автомобиль — это просто новая лошадь, 'копытное такси'. Тогда Египет — это просто новая деревня, где так же пьют водочку и заедают грибками. Тогда трап ракетодрома — не трап, а просто нового вида деревенское крыльцо… Какое-то время поэт заклинает новое старыми словами. Но ясно, что старые слове бессильны, машина — не лошадь, Египет — не деревня, и ракета — не изба. Стены родной избы рушатся в сознании. Ясно, что действительность, ринувшуюся по цивилизованным путям, не затащишь обратно в избяную старину. Это качественно новая действительность, и она не помилует твоего покойного мера — сорвет с места, закружит, обезличит в городских толпах, заморочит хитрыми словами, истребит в войнах…

И вот из покойного деревенского лона поднимается невиданная доселе, яростная фигура Фирсова:

— Мы виноваты?!. А по чьей вине на каждого Ивана — по войне??!

О, какое мгновенье. Ведь это личность рождается из первоначального тумана. В этой злости, в обиженном требовании справедливости, в ярости этой — прорвалось достоинство; человек оглядел горизонт и потребовал от мира справедливости. И как голос-то переменился! Где сонные грезы, где покойные туманы! Вот он, новый, вскочивший с места, взвившийся ввысь человек:

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату