«Поэт в России больше, чем поэт».
Да! Больше! В России такой воздух: слово резонирует от океана до океана. Но слово абсолютной, лично выстраданной правды. Для этого ве нужно строить из себя египетскую пирамиду и казаться больше, чем ты есть. Достаточно бить поэтом. Остальное произойдет само.
Он и остается в глубине души собой — поэт весенней свежести, неясных, проступающих из утренней тени контуров, поэт нежной зыбости чувств, их чуткой подвижности. Он и теперь весь в этом чутком трепете перехода… Он между городом 'нет' и городом 'да'… 'В может быть море на может бить шхуне, может быть, тот, а, быть может, не тот'… Но эта зыбкая податливость не должна рядяться в пророческие мантии, она — сама собой, она — новый опыт.
И как крестьянин, поплававший матросом, в деревне тоскует о море, а в море — о земле, так и Евтушенко все время ищет соединения, примирения стихий, полюсов, пространств. Личность нашла в себе ту силу всепонимания, которая органически предполагает широкие горизонты.
'Как-то хочется слова непраздного, чтоб давалось оно нелегко. Все к Некрасову тянет, к Некрасову, ну, а он глубоко-глубоко…
Как-то хочется слова нескучного, чтоб далось оно звонко, легко, и все к Пушкину тянет, все к Пушкину, ну а о в высоко-высоко…'
Мы уже знаем, что Евтушенкоспособен имитировать любого классика — в начале своей поэмыон молится семи поэтам, словно стремясь никого не обидеть.
Но тут — совсем другое. Тут — выстраданное. Тут — чуткое колебание, жажда сопряжения поэтических начал, жажда восполнения пушкинской легкости некрасовской тоской, и некрасовской печали — пушкинской лучезарностью. Это жажда гармонии, жажда оправдания, жажда целого. Поэтический характер Евтушенко требует постоянного обновления, постоянного сопряжения с неохваченным, постоянной тяги за грань данного.
Что проявляется в этом внутреннем движении от Некрасове к Пушкину?
Не то ли самое, о чем при открытии памятника Пушкину говорил уже накануне своей смерти Достоевский?
'Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, изо всех народов наиболее предназначено, вижу следы сего в нашей истории, в наших даровитых людях, в художественном гении Пушкина…
Наш удел есть… воссоединение людей».
— Вернемся к поэтам. Выходит, они не стали писать хуже?
— Нет, но что-то переменилось… Мы переменились. Нам мало прежнего. Эстрадный успех не вернется к тем стихам, которые трогали нас раньше, и, правду сказать, не приспособлены для летучего успеха нынешние поэтические новинки: тяжеловесные поэмы, в которых трудно рождается новое качество духовности, эти лирические агрегаты, долженствующие помочь обновлению, эти эпические конструкции, бессильные выразить эпический дух. Внешнего успеха нет, но опыт копится.
— А вдруг через два-три года вновь наступит звездный час поэзии, и будет «успех», «интерес», и эстрадное чтение с выносом авторов на руках?
— Э, все может быть. Не я не убежден, что духовный опыт этих 'успешных' минут будет глубоким. Просто это будет выход опыта на поверхность. Того опыта, который подспудно копится сейчас. Коротко говоря: на эпический вопрос наши поэты дают лирический ответ. Но от вопроса им уже не уйти.
1965
НЕЧТО БОЛЬШЕЕ, ЧЕМ УСПЕХ
Есть несколько тем, приковывающих к себе неотступное внимание поэтов. Каждый пишет своего Гамлета, своего отравленного Моцарта, своего застреленного Лермонтова. Один грозит расплатой Дантесу и Мартынову, другой оплакивает убитого, третий хочет, чтобы гений поменялся местами со своим убийцей. Меня поразила интонация, в которой написал гибель поэта Владимир Соколов: угрюмая покорность внешнему ходу событий, полное сознание неотвратимости рокового конца, наконец, это усталое, горестное соколовское: «А что он мог?»
Что он мог? Соколов прекрасно знает, что, И глядя, как гений поднимает свой пистолет, чтобы разрядить его в воздух, с отчаяньем сознавая, что пуля не грозит ни Мартынову, ни Баранту, Вл. Соколов ищет объяснение великодушию стоящего у барьера Лермонтова:
Сумел бы! Смог бы! Отлично справился ба с этим запетушившимся офицериком, если бы хотел спорить с ним на его языке!
И — не может… Что-то иное, нездешнее уводит его от этой жалкой цели. Гений не опускается до того, чтобы наказывать разозлившегося человека. Гений — стреляет в воздух. И спокойно смотрят в трясущееся дуло противника. И падает замертво. Невыразимая печаль — в этих стихах Соколова. Невыразимая грусть — от сознания: гению другого пути нет. Целиться в Мартынова? Доказывать ему? Или как сказано у Евтушенко… — 'стрелять, стрелять, стрелять, стрелять'? Превратиться в Мартынова?
На сквозных, «вечных» темах хорошо виден уровень поэта, уровень главной жизненной задачи (пусть недостижимой) и отношение к целям мелким и жалким (пусть достижимым).
Положение Владимира Соколова в современной поэзии двойственно. Широкий читатель знает его мало; около шумно известных сверстников Соколов с его спокойным, негромким, традиционным стихом — может и потеряться. А вместе с тем, знатоки, ценители, и более всего — сами поэты, широко известные его поэтические сверстники, как явствует из их неоднократных заявлений, по какому-то внутреннему, «гамбургскому» счету отдают менее популярному Соколову безусловное первенство. «Широко известен в узких кругах» — к нему пристала бы эта формула Б.Слуцюго, как пристала когда-то в Хлебникову формула 'поэт для поэтов'. Вся хитрость в том, что в прошлом такое звание доставалось обычно поэтам острого формального стиля, дерзостным экспериментаторам стиха; Соколов же — чрезвычайно ясен по форме, бесхитростен и, я бы даже сказал, хитровато старомоден.
Какая-то иная, внутренняя задача отвела его от шумных и выигрышных путей в поэзии.
А ведь стоял он поначалу на дороге определенно выигрышной. Соколов был один из первые поэтов, выразивших на рубеже пятидесятых годов мироощущение молодого, не воевавшего поколения — того самого, которому в сорок первом рельсы легли — на восток, которому не окопы достались — «шрамы сводок на картах, дни в цехах напролет»; поколения, которое в ту пору не задумываясь отвечало: «Герой любимый? Павка и Матросов…» Вл. Соколов едва ли не раньше всех выявил в поэзии романтический. несколько книжный облик такого не воевавшего мальчишки — кажется, раньше Р.Рождественского Соколов подметил